Новости живая классика тексты для заучивания

Подборка текстов для подготовки к конкурсу чтецов «Живая классика.

Подборка текстов для конкурса `Живая классика` (проза).

Подборка текстов для подготовки к конкурсу чтецов «Живая классика. Тексты для заучивания наизусть к конкурсу "живая классика". Мы попрыгали в классики, и я пошла домой решать свою задачу. Подготовка к конкурсу началась еще перед Новым годом: ребята определились с репертуаром, подготовили тексты для заучивания.

Подборка текстов для конкурса `Живая классика` (проза).

Дети никогда не говорят матери о своей любви к ней. В их понимании это вообще не чувство, а что-то естественное и обязательное, как дыхание, утоление жажды. Я пережил их в раннем возрасте, когда впервые осознал, что самый необходимый человек на свете — мама. И я берегу его, потому что без любви к матери в сердце — холодная пустота. Я никогда не называл свою мать матерью, мамой. Даже став большим, я не мог изменить этому слову. У меня отросли усы, появился бас. Я стеснялся этого слова и на людях произносил его чуть слышно. Я не знал, что навсегда прощаюсь с матерью. А потом были письма.

Когда от мамы приходило письмо, не было ни бумаги, ни конверта с номером полевой почты, ни строчек. Был только мамин голос, который я слышал даже в грохоте орудий, и дым землянки касался щеки, как дым родного дома. Их зажгли, и с еловых веток по комнате разлился ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои. И она писала, из ледяного блокадного города посылая мне последние капли своего тепла, последние кровинки. А я поверил легенде. Был слишком молод, чтобы читать между строк. Когда Юра начал вытаскивать из массивного письменного стола огромные и почему-то пыльные альбомы, прямо над головами мальчишек раздался протяжный и жалобный вой... Она каждый день воет. До пяти часов.

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение. Хлеб для собаки Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке. У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке. Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть.

Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась. Отец помолчал, нехотя пояснил: — Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет. И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца.

А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал. На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба. Сидел и терпеливо ждал — не появится ли та самая… Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки — пусто, без выражения. Не бойся.

Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал — не подошла, но и не исчезла. После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок — и… ни куска, ни собаки.

На следующее утро — новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог. То же самое и на третье утро, и на четвертое… Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения — даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности.

Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен… даже благодарности.

Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить. Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть. Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни. В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика.

Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя. Виталий Закруткин. Матерь человеческая В эту сентябрьскую ночь небо вздрагивало, билось в частой дрожи, багряно светилось, отражая полыхавшие внизу пожары, и не было на нем видно ни луны, ни звезд. Над глухо гудящей землей громыхали ближние и дальние пушечные залпы. Все вокруг было залито неверным, тусклым медно-красным светом, отовсюду слышалось зловещее урчание, и со всех сторон наползали невнятные, пугающие шумы... Прижавшись к земле, Мария лежала в глубокой борозде.

Над ней, едва различимая в смутном полумраке, шуршала, покачивала высохшими метелками густая чаща кукурузы. Кусая от страха губы, закрыв уши руками, Мария вытянулась в ложбине борозды. Ей хотелось втиснуться в затвердевшую, поросшую травой пахоту, укрыться землей, чтоб не видеть и не слышать того, что творилось сейчас на хуторе. Она легла на живот, уткнулась лицом в сухую траву. Но долго лежать так ей было больно и неудобно - беременность давала о себе знать. Вдыхая горьковатый запах травы, она повернулась на бок, полежала немного, потом легла на спину.

Вверху, оставляя огненный след, гудя и высвистывая, проносились реактивные снаряды, зелеными и красными стрелами пронзали небо трассирующие пули. Снизу, от хутора, тянулся тошнотворный, удушливый запах дыма и гари. Господи, - всхлипывая, шептала Мария, - пошли мне смерть, господи... Нет у меня больше сил... Она поднялась, стала на колени, прислушалась. Подождав немного, оглядываясь по сторонам, как затравленная волчица, и ничего не видя в алом, шевелящемся мраке, Мария поползла на край кукурузного поля.

Отсюда, с вершины покатого, почти неприметного холма, хутор был хорошо виден. До него было километра полтора, не больше, и то, что увидела Мария, пронизало ее смертным холодом. Все тридцать домов хутора горели. Колеблемые ветром косые языки пламени прорывались сквозь черные клубы дыма, вздымали к потревоженному небу густые россыпи огненных искр. По освещенной заревом пожара единственной хуторской улице неторопливо ходили немецкие солдаты с длинными пылающими факелами в руках. Они протягивали факелы к соломенным и камышовым крышам домов, сараев, курятников, не пропуская на своем пути ничего, даже самого завалящего катушка или собачьей конуры, и следом за ними вспыхивали новые космы огня, и к небу летели и летели красноватые искры.

Два сильных взрыва потрясли воздух. Они следовали один за другим на западной стороне хутора, и Мария поняла, что немцы взорвали новый кирпичный коровник, построенный колхозом перед самой войной. Всех оставшихся в живых хуторян - их вместе с женщинами и детьми было человек сто - немцы выгнали из домов и собрали на открытом месте, за хутором, там, где летом был колхозный ток. На току, подвешенный на высоком столбе, раскачивался керосиновый фонарь. Его слабый, мигающий свет казался едва заметной точкой. Мария хорошо знала это место.

Год тому назад, вскоре после начала войны, она вместе с женщинами из своей бригады ворошила на току зерно. Многие плакали, вспоминая ушедших на фронт мужей, братьев, детей. Но война им казалась далекой, и не знали они тогда, что ее кровавый вал докатится до их неприметного, малого, затерянного в холмистой степи хутора. И вот в эту страшную сентябрьскую ночь на их глазах догорал родной хутор, а сами они, окруженные автоматчиками, стояли на току, словно отара бессловесных овец на тырле, и не знали, что их ждет... Сердце Марии колотилось, руки дрожали. Она вскочила, хотела кинуться туда, на ток, но страх остановил ее.

Попятившись, она снова приникла к земле, впилась зубами в руки, чтобы заглушить рвущийся из груди истошный крик. Так Мария лежала долго, по-детски всхлипывая, задыхаясь от едкого, ползущего на холм дыма. Хутор догорал. Стали стихать орудийные залпы. В потемневшем небе послышался ровный гул летящих куда-то тяжелых бомбардировщиков. Со стороны тока Мария услышала надрывный женский плач и короткие, злые выкрики немцев.

Сопровождаемая солдатами-автоматчиками нестройная толпа хуторян медленно двинулась по проселочной дороге. Дорога пролегала вдоль кукурузного поля совсем близко, метрах в сорока. Мария затаила дыхание, приникла грудью к земле. Там же малые дети, ни в чем не повинные женщины... Толпа хуторян брела мимо нее. Три женщины несли на руках грудных детей.

Мария узнала их. Это были две ее соседки, молодые солдатки, мужья которых ушли на фронт перед самым приходом немцев, а третья - эвакуированная учительница, она родила дочку уже здесь, на хуторе. Дети повзрослее ковыляли по дороге, держась за подолы материнских юбок, и Мария узнала и матерей и детей... Неуклюже прошагал на своих самодельных костылях дядя Корней, ногу ему отняли еще в ту германскую войну. Поддерживая друг друга, шли двое ветхих стариков-вдовцов, дед Кузьма и дед Никита. Они каждое лето сторожили колхозную бахчу и не раз угощали Марию сочными, прохладными арбузами.

Хуторяне шли тихо, и лишь только кто-нибудь из женщин начинал громко, навзрыд плакать, к ней тотчас же подходил немец в каске, ударами автомата сбивал ее с ног. Толпа останавливалась. Ухватив упавшую женщину за ворот, немец поднимал ее, быстро и сердито лопотал что-то, указывая рукой вперед... Всматриваясь в странный светящийся полумрак, Мария узнавала почти всех хуторян. Они шли с корзинками, с ведрами, с мешками за плечами, шли, повинуясь коротким окрикам автоматчиков. Никто из них не говорил ни слова, в толпе слышался только плач детей.

И лишь на вершине холма, когда колонна почему-то задержалась, раздался душераздирающий вопль: Сволочи! Фашистские выродки! Не хочу я вашей Германии! Не буду вашей батрачкой, гады! Мария узнала голос. Кричала пятнадцатилетняя Саня Зименкова, комсомолка, дочка ушедшего на фронт хуторского тракториста.

До войны Саня училась в седьмом классе, проживала в школьном интернате в далеком районном центре, но школа уже год не работала, Саня приехала к матери и осталась на хуторе. Санечка, чего это ты? Замолчи, доченька! Прошу тебя, замолчи! Убьют они тебя, деточка моя! Не буду молчать!

Мария услышала короткую автоматную очередь. Хрипло заголосили женщины. Лающими голосами закаркали немцы. Толпа хуторян стала удаляться и скрылась за вершиной холма. На Марию навалился липкий, холодный страх. Она подождала немного, прислушалась.

Человеческих голосов нигде не было слышно, только где-то в отдалении глуховато постукивали пулеметы. За перелеском, восточное хутора, то здесь, то там вспыхивали осветительные ракеты. Они повисали в воздухе, освещая мертвым желтоватым светом изуродованную землю, а через две-три минуты, истекая огненными каплями, гасли. На востоке, в трех километрах от хутора, проходил передний край немецкой обороны. Вместе с другими хуторянами Мария была там: немцы гоняли жителей рыть окопы и ходы сообщения. Извилистой линией они вились по восточному склону холма.

Уже много месяцев, страшась темноты, немцы по ночам освещали линию своей обороны ракетами, чтобы вовремя заметить цепи атакующих советских солдат. А советские пулеметчики - Мария не раз видела это трассирующими пулями расстреливали вражеские ракеты, рассекали их, и они, угасая, падали на землю. Так было и сейчас: со стороны советских окопов затрещали пулеметы, и зеленые черточки пуль устремились к одной ракете, ко второй, к третьей и погасили их... Может, ее только ранили и она, бедненькая, лежит на дороге, истекает кровью? Вокруг - никого. По холму тянулся пустой затравевший проселок.

Хутор почти догорел, лишь кое-где еще вспыхивало пламя, да над пепелищем мельтешили искры. Прижимаясь к меже на краю кукурузного поля, Мария поползла к тому месту, откуда, как ей казалось, она слышала крик Сани и выстрелы. Ползти было больно и трудно. На меже сбились согнанные ветрами жесткие кусты перекати-поля, они кололи коленки и локти, а Мария была босиком, в одном старом ситцевом платье. Так, раздетой, она минувшим утром, на рассвете, убежала с хутора и теперь проклинала себя за то, что не взяла пальто, платок и не надела чулки и туфли. Ползла она медленно, полуживая от страха.

Часто останавливалась, вслушивалась в глухие, утробные звуки дальней стрельбы и снова ползла. Ей казалось, что все вокруг гудит: и небо, и земля, и что где-то в самых недоступных глубинах земли тоже не прекращается это тяжкое, смертное гудение. Саню она нашла там, где и думала. Девочка лежала, распростертая, в кювете, раскинув худые руки и неудобно подогнув под себя босую левую ногу. Еле различая в зыбком мраке ее тело, Мария прижалась к ней, щекой ощутила липкую влажность на теплом плече, приложила ухо к маленькой, острой груди. Сердце девочки билось неровно: то замирало, то колотилось в порывистых толчках.

Оглядевшись, она поднялась, взяла Саню на руки и побежала к спасительной кукурузе. Короткий путь показался ей бесконечным. Она спотыкалась, дышала хрипло, боясь, что вот сейчас уронит Саню, упадет и больше не поднимется. Уже ничего не видя, не понимая, что вокруг нее жестяным шелестом шумят сухие стебли кукурузы, Мария опустилась на колени и потеряла сознание... Очнулась она от надрывного стона Сани. Девочка лежала под ней, захлебываясь от заполнившей рот крови.

Кровь залила лицо Марии. Она вскочила, подолом платья протерла глаза, прилегла рядом с Саней, приникла к ней всем телом. Саня, деточка моя, - шептала Мария, давясь слезами, - открой глазки, дите мое бедное, сиротиночка моя... Открой свои глазоньки, промолви хоть одно словечко... Дрожащими руками Мария оторвала кусок своего платья, приподняла Санину голову, стала вытирать клочком застиранного ситца рот и лицо девочки. Прикасалась к ней бережно, целовала солоноватый от крови лоб, теплые щеки, тонкие пальцы покорных, безжизненных рук.

В груди у Сани хрипело, хлюпало, клокотало. Поглаживая ладонью детские, с угловатыми колонками ноги девочки, Мария с ужасом почувствовала, как холодеют под ее рукой узкие ступни Сани. Прокинься, деточка, - стала молить она Саню. Не умирай, Санечка... Не оставляй меня одну... Это я с тобой, тетя Мария.

Слышишь, деточка? Мы же с тобой только двое остались, только двое... Над ними однообразно шелестела кукуруза. Утихли пушечные залпы. Потемнело небо, лишь где-то далеко, за лесом, еще содрогались красноватые отсветы пламени. Наступил тот предутренний час, когда убивающие друг друга тысячи людей - и те, кто, подобно серому смерчу, несся на восток, и те, кто грудью своей сдерживал движение смерча, уморились, устали корежить землю минами и снарядами и, одуревшие от грохота, дыма и копоти, прекратили страшную свою работу, чтобы отдышаться в окопах, отдохнуть немного и вновь начать трудную, кровавую жатву...

Саня умерла на рассвете. Как ни старалась Мария согреть смертельно раненную девочку своим телом, как ни прижималась к ней горячей своей грудью, как ни обнимала ее - ничего не помогло. Похолодели Санины руки и ноги, замолкло хриплое клокотание в горле, и вся она стала застывать. Мария закрыла Сане чуть приоткрытые веки, сложила на груди исцарапанные, со следами крови и лиловых чернил на пальцах, одеревеневшие руки и молча села рядом с мертвой девочкой. Сейчас, в эти минуты, тяжкое, неутешное горе Марии - смерть мужа и малого сына, два дня назад повешенных немцами на старой хуторской яблоне, - как бы уплыло, заволоклось туманом, сникло перед лицом этой новой смерти, и Мария, пронзенная острой внезапной мыслью, поняла, что ее горе только невидимая миру капля в той страшной, широкой реке горя людского, черной, озаренной пожарами реке, которая, затапливая, руша берега, разливалась все шире и шире и все быстрее стремилась туда, на восток, отдаляя от Марии то, чем она жила на этом свете все свои недолгие двадцать девять лет... Сергей Куцко ВОЛКИ Так уж устроена деревенская жизнь , что если и до полудня не выйдешь в лес, не прогуляться по знакомым грибным да ягодным местам, то к вечеру и бежать нечего, всё попрячется.

Так рассудила и одна девушка. Солнце только поднялось до верхушек елей, а в руках уже полное лукошко, далеко забрела, но зато грибы какие! С благодарностью она посмотрела вокруг и только собралась было уходить, как дальние кусты неожиданно вздрогнули и на поляну вышел зверь, глаза его цепко следили за фигурой девушки. Где-то недалеко паслись коровы, и знакомство в лесу с пастушьей собакой не было им большой неожиданностью. Волки медленно подступали, впереди шла волчица. Бывает так у этих зверей — волчица становится во главе стаи.

Только у неё глаза были не столь свирепы, сколь изучающи. Что ты сделаешь сейчас, когда нет в твоих руках оружия, а рядом нет твоих сородичей? Осеняя себя крёстным знамением, она просила Матерь Божию, словно свою маму, в последней надежде на заступничество и спасение. Когда она открыла глаза, волки, минуя кусты, уходили в лес. Впереди не спеша, опустив голову, шла волчица. Айтматов Чордон, прижатый к решетке перрона, смотрел поверх моря голов на красные вагоны бесконечно длинного состава.

Султан, Султан, сын мой, я здесь! Ты слышишь меня?! Но где там было докричаться! Железнодорожник, стоявший рядом с оградой, спросил его: У тебя есть копь? А знаешь, где сортировочная станция? Знаю, в той стороне.

Тогда вот что, папаша, садись на копя и скачи туда. Успеешь, километров пять, не больше. Эшелон там остановится на минутку, там и попрощаешься с сыном, только скачи быстрей, не стой! Чордон метался по площади, пока нашел своего коня, и помнил лишь, как рывком развязал узел чумбура, как вдел ногу в стремя, как ожег бока лошади камчой и как, пригибаясь, понесся по улице вдоль железной дороги. По пустынной, гулкой улице, пугая редких прохожих и проезжих, он мчался, как свирепый кочевник. Помоги мне, покровитель копей Камбар-ата, не дай споткнуться коню!

Дай ему крылья сокола, дай ему сердце железное, дай ему ноги оленьи! До сортировочной станции оставалось уже недалеко, когда сзади его стал настигать шум эшелона. Тяжелый, жаркий грохот двух спаренных цугом паровозов, как горный обвал, обрушился па его пригнутые широкие плечи. Эшелон обогнал скачущего Чордона. Лошадь уже притомилась. Но он рассчитывал успеть, только бы поезд остановился, до сортировочной осталось не так уж далеко.

И страх, тревога, что поезд может вдруг не остановиться, заставили его вспомнить о боге: «Великий боже, если ты есть на земле, останови этот эшелон! Прошу тебя, останови, останови эшелон! А сын бежал вдоль состава - навстречу отцу. Увидев его, Чордон спрыгнул с коня. Они молча бросились в объятия друг друга и замерли, позабыв обо всем на свете. Отец, ты прости меня, я ухожу добровольцем, - проговорил Султан.

Знаю, сын. Я обидел сестер, отец. Пусть они забудут обиду, если могут. Они простили тебя. Ты па них не обижайся, не забывай их, пиши им, слышишь. И мать не забывай.

Хорошо, отец. На станции одиноко стукнул колокол, надо было расставаться. В последний раз отец глянул в лицо сына и увидел в нем на мгновение свои черты, себя, еще молодого, еще на заре юности: он крепко прижал его к груди. И в ту минуту всем своим существом он хотел передать сыну отцовскую любовь. Целуя его, Чордон приговаривал одно и то же: Будь человеком, сын мой! Где бы ты ни был, будь человеком!

Всегда оставайся человеком! Вагоны дрогнули. Чордонов, отправляемся! И когда Султана на ходу затащили в вагон, Чордон опустил руки, потом повернулся и, припадая к потной, горячей гриве копя, зарыдал. Он плакал, обнимая шею коня, и так сильно содрогался, что под тяжестью его горя копыта коня переступали с места на место. Железнодорожники молча проходили мимо.

Они знали, почему плакали в те дни люди. И только станционные мальчишки, вдруг присмирев, стояли и с любопытством и детским состраданием смотрели на этого большого, старого, плачущего человека. Солнце поднялось над горами высотой на два тополя, когда Чордон, миновав Малое ущелье, выехал на широкий простор холмистой долины, уходящей под самые снежные горы. Дух захватило у Чордона. На этой земле жил его сын... Алёшка прыгал через лужи и быстро — быстро шагал.

Нет, он вовсе не опаздывал в школу. Просто он ещё издали заметил синюю шапочку Тани Шибановой. Бежать нельзя: запыхаешься. А она может подумать, что бежал за ней всю дорогу. Ничего, он и так её догонит. Догонит и скажет… Только вот что сказать?

Больше недели, как поссорились. А может, взять да и сказать: «Таня, пойдём в кино сегодня? А вдруг Таня скажет: «Убери, Вертишеев, свой булыжник. На что он мне нужен?! Таня шла себе преспокойно и слушала, как машины шуршат колёсами по мокрой мостовой. Вот она оглянулась и увидела Алёшку, который как раз перепрыгивал через лужу.

Она пошла тише, но больше не оглядывалась. Хорошо бы он догнал её возле палисадника. Они пошли бы вместе, и Таня спросила бы: «Не знаешь, Алёша, почему у одних клёнов листья красные, а у других жёлтые? Тогда всё будешь знать». Ведь поссорились… За углом большого дома была школа, и Таня подумала, что Алёшка не успеет догнать её..

Но, может быть, фашисты потому и не вошли в Ленинград, что в нем жила Таня Савичева и жили еще много других девчонок и мальчишек, которые так навсегда и остались в своем времени.

И с ними дружат сегодняшние ребята, как я дружу с Таней. А дружат ведь только с живыми. Владимир Железняков «Чучело» Передо мной мелькал круг из их лиц, а я носилась в нем, точно белка в колесе. Мне бы надо остановиться и уйти. Мальчишки набросились на меня. Я лягалась и дрыгалась изо всех сил, но они меня скрутили и вытащили в сад.

Железная Кнопка и Шмакова выволокли чучело, укрепленное на длинной палке. Следом за ними вышел Димка и стал в стороне. Чучело было в моем платье, с моими глазами, с моим ртом до ушей. Ноги сделаны из чулок, набитых соломой, вместо волос торчала пакля и какие-то перышки. Ленка замолчала и как-то вся угасла. Николай Николаевич понял, что наступил предел ее рассказа и предел ее сил.

Я придумала! Я подумала: если Димка подожжет, то, может быть, я просто умру. А Валька в это время — он повсюду успевал первым — воткнул чучело в землю и насыпал вокруг него хворост. Димка стоял около чучела, низко опустив голову. Я замерла — ждала в последний раз! Ну, думала, он сейчас оглянется и скажет: «Ребята, Ленка ни в чем не виновата… Все я!

Я не выдержала и закричала: «Димка! Не надо, Димка-а-а-а!.. Может быть, потому, что чучело было на длинной палке. Только он был маленький и некрепкий. Получился какой-то безголовый поджигатель. Он чиркнул спичкой, и пламя огня выросло над его плечами.

Потом вскочил и торопливо отбежал в сторону. Они подтащили меня вплотную к огню. Я, не отрываясь, смотрела на пламя костра. Я почувствовала тогда, как этот огонь охватил меня, как он жжет, печет и кусает, хотя до меня доходили только волны его тепла. Я закричала, я так закричала, что они от неожиданности выпустили меня. Когда они меня выпустили, я бросилась к костру и стала расшвыривать его ногами, хватала горящие сучья руками — мне не хотелось, чтобы чучело сгорело.

Мне почему-то этого страшно не хотелось! Первым опомнился Димка. Ты что, шуток не понимаешь? Так толкнула, что он полетел вверх тормашками — только пятки сверкнули к небу. А сама вырвала из огня чучело и стала им размахивать над головой, наступая на всех. Чучело уже прихватилось огнем, от него летели в разные стороны искры, и все они испуганно шарахались от этих искр.

Они разбежались. А я так закружилась, разгоняя их, что никак не могла остановиться, пока не упала. Рядом со мной лежало чучело. Оно было опаленное, трепещущее на ветру и от этого как живое. Сначала я лежала с закрытыми глазами. Потом почувствовала, что пахнет паленым, открыла глаза — у чучела дымилось платье.

Я прихлопнула тлеющий подол рукой и снова откинулась на траву. Послышался хруст веток, удаляющиеся шаги, и наступила тишина. В первое мгновение она не могла вспомнить, где находится. Сначала она ощутила восхитительный трепет, словно произошло что-то очень приятное, затем явилось ужасное воспоминание Это были Зеленые Мезонины, но здесь не хотели ее оставить, потому что она не мальчик! Но было утро, и за окном стояла вишня, вся в цвету. Аня выскочила из постели и одним прыжком оказалась у окна.

Затем она толкнула оконную раму — рама подалась со скрипом, будто ее давно не открывали, что, впрочем, и было на самом деле, — и опустилась на колени, вглядываясь в июньское утро. Глаза ее блестели от восторга. Ах, разве это не прекрасно? Разве это не прелестное место? Если бы она могла здесь остаться! Она вообразит, что остается.

Здесь есть простор для воображения. Огромная вишня росла так близко к окну, что ее ветки касались дома. Она была так густо усыпана цветами, что не было видно ни одного листика. С обеих сторон от дома тянулись большие сады, с одной стороны — яблоневый, с другой — вишневый, все в цвету. Трава под деревьями казалась желтой от цветущих одуванчиков. Чуть поодаль в саду виднелись кусты сирени, все в гроздьях ярко-фиолетовых цветов, и утренний ветерок доносил до Аниного окна их головокружительно сладкий аромат.

Дальше за садом зеленые луга, покрытые сочным клевером, спускались к долине, где бежал ручей и росло множество белых березок, стройные стволы которых поднимались над подлеском, наводившим на мысль о чудесном отдыхе среди папоротников, мхов и лесных трав. За долиной виднелся холм, зеленый и пушистый от елей и пихт. Среди них был небольшой просвет, и в него проглядывал серый мезонин того домика, который накануне Аня видела с другой стороны Озера Сверкающих Вод. Слева виднелись большие амбары и другие хозяйственные постройки, а за ними спускались вниз к сверкающему голубому морю зеленые поля. Глаза Ани, восприимчивые к красоте, медленно переходили от одной картины к другой, жадно впитывая все, что было перед ней. Бедняжка в своей жизни видела так много некрасивых мест.

Но то, что открылось перед ней теперь, превосходило самые буйные ее мечты. Она стояла на коленях, забыв обо всем на свете, кроме красоты, окружавшей ее, пока не вздрогнула, почувствовав на своем плече чью-то руку. Маленькая мечтательница не слышала, как вошла Марилла. Марилла просто не знала, как говорить с этим ребенком, и это неприятное ей самой незнание делало ее резкой и решительной помимо ее воли. Аня встала с глубоким вздохом. Вы не чувствуете в такое утро, будто любите весь мир?

Я даже здесь слышу, как ручей смеется вдали. Вы когда-нибудь замечали, какие радостные создания эти ручьи? Они всегда смеются. Даже зимой я слышу их смех из-подо льда. Я так рада, что здесь, возле Зеленых Мезонинов, есть ручей. Может быть, вы думаете, что это не имеет для меня значения, раз вы не хотите оставить меня здесь?

Но это не так. Мне всегда будет приятно вспомнить, что возле Зеленых Мезонинов есть ручей, даже если я никогда больше его не увижу. Если бы здесь не было ручья, меня всегда преследовало бы неприятное чувство, что он должен был здесь быть. Сегодня утром я не в пучине горя. Я никогда не бываю в пучине горя по утрам. Разве это не замечательно, что бывает утро?

Но мне очень грустно. Я только что воображала, что вам все-таки нужна именно я и что я останусь здесь навсегда-навсегда. Было большим утешением это вообразить. Но самое неприятное в воображаемых вещах — это то, что наступает момент, когда приходится перестать воображать, а это очень больно. Умой лицо и причешись. Оставь окно открытым и разверни постель, чтобы она проветрилась.

И побыстрее, пожалуйста. Аня, очевидно, могла действовать быстро, когда это требовалось, потому что уже через десять минут она спустилась вниз, аккуратно одетая, с расчесанными и заплетенными в косы волосами, умытым лицом; душу ее при этом наполняло приятное сознание, что она выполнила все требования Мариллы. Впрочем, справедливости ради, следует заметить, что она все-таки забыла раскрыть постель для проветривания. Я так рада, что утро солнечное. Впрочем, я люблю и дождливые утра тоже. Любое утро интересно, правда?

Неизвестно, что ждет нас в этот день, и так много простора для воображения. Но я рада, что сегодня нет дождя, потому что легче не унывать и стойко переносить превратности судьбы в солнечный день. Я чувствую, что мне сегодня предстоит многое перенести. Очень легко читать о чужих несчастьях и воображать, что и мы могли бы героически их преодолеть, но это не так легко, когда приходится и в самом деле с ними столкнуться, правда? После этого замечания Аня совсем умолкла, столь послушно, что ее продолжающееся молчание стало несколько раздражать Мариллу, как нечто не совсем естественное. Мэтью тоже молчал — но это, по крайней мере, было естественно — так что завтрак прошел в полном молчании.

По мере того как он приближался к концу, Аня становилась все более и более рассеянной. Она ела машинально, а ее большие глаза неотрывно, невидящим взглядом смотрели на небо за окном. Это раздражало Мариллу еще сильнее. У нее было неприятное чувство, что в то время, как тело этого странного ребенка находилось за столом, дух его парил на крыльях фантазии в какой-то заоблачной стране. Кто захотел бы иметь в доме такого ребенка? И однако, что было самым непостижимым, Мэтью желал оставить ее!

Марилла чувствовала, что он хочет этого сегодня утром так же сильно, как вчера вечером, и собирается и дальше хотеть этого. Это была его обычная манера — вбить себе в голову какую-нибудь причуду и цепляться за нее с поразительным молчаливым упорством — упорством в десять раз более мощным и действенным благодаря молчанию, чем если бы он говорил о своем желании с утра до вечера. Когда завтрак кончился, Аня вышла из задумчивости и предложила вымыть посуду. Правда, я лучше умею нянчить детей. У меня большой опыт в этом деле. Жаль, что у вас здесь нет детей, которыми я могла бы заняться.

С тобой одной вполне достаточно хлопот. Ума не приложу, что с тобой делать. Мэтью такой смешной. Я почувствовала в нем родственную душу, как только увидела его. Не жалей горячей воды и вытри как следует. У меня и так полно работы сегодня с утра, потому что придется поехать после обеда в Уайт Сендс — повидать миссис Спенсер.

Ты поедешь со мной, и там решим, что с тобой делать. Когда кончишь с посудой, пойди наверх и застели кровать. Аня довольно проворно и тщательно вымыла посуду, что не осталось не замеченным Мариллой. Затем она застелила кровать, правда с меньшим успехом, потому что никогда не училась искусству бороться с периной. Но все же кровать была застелена, и Марилла, чтобы на время избавиться от девочки, сказала, что разрешает ей пойти в сад и поиграть там до обеда. Аня бросилась к двери, с оживленным лицом и сияющими глазами.

Но на самом пороге она внезапно остановилась, круто повернула назад и села возле стола, выражение восторга исчезло с ее лица, словно его сдул ветер. А если я выйду и познакомлюсь со всеми этими деревьями, цветами, и с садом, и с ручьем, я не смогу не полюбить их. Мне и так тяжело на душе, и я не хочу, чтобы стало еще тяжелее. Мне так хочется выйти — все, кажется, зовет меня: "Аня, Аня, выйди к нам! Аня, Аня, мы хотим поиграть с тобой! Не стоит влюбляться в то, от чего предстоит быть оторванным навсегда, ведь так?

И так тяжело удержаться и не полюбить, правда? Вот почему я была так рада, когда думала, что останусь здесь. Я думала, что здесь так много всего, что можно полюбить, и ничто не помешает мне. Но этот краткий сон миновал. Теперь я примирилась с моим роком, так что мне лучше не выходить. Иначе, боюсь, я не сумею снова с ним примириться.

Как зовут этот цветок в горшке на подоконнике, скажите, пожалуйста? Я имею в виду имя, которое вы ей дали. Вы не дали ей имени? Тогда можно мне это сделать? Можно, я назову ее… о, дайте подумать… Милочка подойдет… можно мне называть ее Милочка, пока я здесь? О, позвольте мне ее так называть!

Но какой же смысл в том, чтобы давать имя герани?

За окном плывёт облачко. Оно лёгонькое, как пух. Вот оно остановилось. Нет, плывёт дальше. Голова, о чём ты думаешь?! Как тебе не стыдно!!! Она уже гуляет. Если бы она подошла ко мне первая, я бы её, конечно, простила. Но разве она подойдёт, такая вредина?!

Наоборот, когда я выйду во двор, она возьмёт под руку Лену и будет с ней шептаться. Потом она скажет: «Лен, пошли ко мне, у меня что-то есть». Они уйдут, а потом сядут на подоконник и будут смеяться и грызть семечки. А я тогда позову Колю, Петьку и Павлика играть в лапту. А она что сделает? Ага, она поставит пластинку «Три толстяка». Да так громко, что Коля, Петька и Павлик услышат и побегут просить её, чтобы она дала им послушать. Сто раз слушали, всё им мало! И тогда Люська закроет окно, и они там все будут слушать пластинку. Стекло - дзинь!

Пусть знает. Я уже устала думать. Думай не думай - задача не получается. Просто ужас какая задачка трудная! Вот погуляю немножко и снова стану думать. Я закрыла задачник и выглянула в окно. Во дворе гуляла одна Люська. Она прыгала в классики. Я вышла во двор и села на лавочку. Люська на меня даже не посмотрела.

Братья Кармановы выглянули в окно. Вместо Лены выглянула её бабушка и погрозила Люське пальцем. В окне никто не появился. Покоя от вас нет! Люська украдкой посмотрела на меня и покраснела как рак. Она подёргала себя за косичку. Потом сняла с рукава нитку. Потом посмотрела на дерево и сказала: - Люсь, давай в классики. Мы попрыгали в классики, и я пошла домой решать свою задачу. Только я села за стол, пришла мама: - Ну, как задачка?

Это просто ужас что такое! Задают детям какие-то головоломки!.. Ну давай показывай свою задачу! Может, у меня получится? Я всё-таки институт кончала. Послушай, да ведь вы её в прошлый раз вместе с папой решили! Я прекрасно помню! Ой, правда, ведь это сорок пятая задача, а нам сорок шестую задали. Тут мама страшно рассердилась. Это безобразие!

Где твоя голова?! О чём она только думает?! Александр Фадеев Молодая гвардия Руки матери …Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете. За лето их всегда покрывал загар, он уже не отходил и зимой, - он был такой нежный, ровный, только чуть-чуть темнее на жилочках. А в темные жилочки. С того самого мгновения, как я стал сознавать себя, и до последней минуты , как ты в изнеможении, тихо, в последний раз положила мне голову на грудь, провожая в тяжелый путь жизни, я всегда помню руки твои в работе. Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки, когда эти простынки были еще так малы, что походили не пеленки, и помню, как ты в тулупчике, зимой, несла ведра в коромысле, положив спереди на коромысло маленькую ручку в рукавичке, сама такая маленькая и пушистая, как рукавичка. Я вижу твои с чуть утолщенными суставами пальцы на букваре, и я повторяю за тобой: «Бе-а-ба, ба-ба». Я помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела — пела только для себя и для меня.

Потому что нет ничего на свете, чего бы ни сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они не погнушались. Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие теплые и прохладные, как они гладили мои волосы, и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И когда бы я ни открыл глаза, ты была возле меня, и ночник горел в комнате, ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои! Оглянись и ты, юноша, мой друг, оглянись, как я, и скажи, кого ты обижал в жизни больше, чем мать, - не от меня ли, не от тебя, не от него, не от наших ли неудач, ошибок и не от нашего ли горя седеют наши матери? А ведь придет час, когда мучительным упреком сердцу обернется все это у материнской могилы. Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости… Виктор Драгунский Денискины рассказы. Я надумал, что вот как хорошо было бы, если бы все вокруг на свете было устроено наоборот. Ну вот, например, чтобы дети были во всех делах главные и взрослые должны были бы их во всем, во всем слушаться.

В общем, чтобы взрослые были как дети, а дети как взрослые. Вот это было бы замечательно, очень было бы интересно. Во-первых, я представляю себе, как бы маме "понравилась" такая история, что я хожу и командую ею как хочу, да и папе небось тоже бы "понравилось", а о бабушке и говорить нечего. Что и говорить, я все бы им припомнил! Например, вот мама сидела бы за обедом, а я бы ей сказал: "Ты почему это завела моду без хлеба есть? Вот еще новости! Ты погляди на себя в зеркало, на кого ты похожа? Вылитый Кощей! Ешь сейчас же, тебе говорят! Не держи за щекой!

Опять задумалась? Все решаешь мировые проблемы? Жуй как следует! И не раскачивайся на стуле! Вечно тебя надо ждать! Мой руки сейчас же! Как следует, как следует мой, нечего грязь размазывать. После тебя на полотенце страшно смотреть. Щеткой три и не жалей мыла. Ну-ка, покажи ногти!

Это ужас, а не ногти. Это просто когти! Где ножницы? Не дергайся! Ни с каким мясом я не режу, а стригу очень осторожно. Не хлюпай носом, ты не девчонка... Вот так. Теперь садись к столу". Он бы сел и потихоньку сказал маме: "Ну как поживаешь? Когда я ем, то глух и нем!

Запомните это на всю жизнь. Золотое правило! Положи сейчас же газету, наказание ты мое! Полюбуйтесь-ка на нашу бабуленьку! Каков вид! Грудь распахнута, шапка на затылке! Щеки красные, вся шея мокрая! Хороша, нечего сказать. Признавайся, опять в хоккей гоняла! А это что за грязная палка?

Ты зачем ее в дом приволокла? Это клюшка! Убери ее сейчас же с моих глаз - на черный ход! И мы тоже хотим в кино! Вчера ходили на день рождения, в воскресенье я вас в цирк водил! Понравилось развлекаться каждый день. Дома сидите! Нате вам вот тридцать копеек на мороженое, и все! Ведь каждый ребенок может провести с собой одного взрослого бесплатно! Сиди дома, гулена!

Но я не успел придумать, что бы я сказал, потому что в это время вошла мама, самая настоящая, живая, и сказала: Ты еще сидишь. Ешь сейчас же, посмотри, на кого ты похож? Лев Толстой Птичка Был Серёжа именинник, и много ему разных подарили подарков: и волчки, и кони, и картинки. Но дороже всех подарков подарил дядя Серёже сетку, чтобы птиц ловить. Сетка сделана так, что на рамке приделана дощечка, и сетка откинута. Насыпать семя на дощечку и выставить на двор. Прилетит птичка, сядет на дощечку, дощечка подвернётся, и сетка сама захлопнется. Обрадовался Серёжа, прибежал к матери показать сетку. Мать говорит: — Не хороша игрушка. На что тебе птички?

Зачем ты их мучить будешь? Они будут петь, и я их буду кормить! Достал Серёжа семя, насыпал на дощечку и выставил сетку в сад. И всё стоял, ждал, что птички прилетят. Но птицы его боялись и не летели на сетку. Пошёл Серёжа обедать и сетку оставил. Поглядел после обеда, сетка захлопнулась, и под сеткой бьётся птичка. Серёжа обрадовался, поймал птичку и понёс домой. Посмотрите, я птичку поймал, это, верно, соловей! И как у него сердце бьётся.

Мать сказала: — Это чиж. Смотри же, не мучай его, а лучше пусти. Посадил Серёжа чижа в клетку, и два дня сыпал ему семя, и ставил воду, и чистил клетку. На третий день он забыл про чижа и не переменил ему воды.

Заявка на участие

Тексты для «Живой классики» - Новости - Современный русский Тексты для заучивания наизусть к конкурсу "живая классика" Живая классика отрывки для чтения наизусть.
Тексты для заучивания наизусть к конкурсу "живая классика". Тексты для конкурса "живая классика" С пятой попытки отворил, просеменил к компьютеру, подключился к сети, пролистал ленту новостей.
Тексты для заучивания наизусть к конкурсу «Живая классика-2017» — КиберПедия все тексты для заучивания наизусть. К участию в «Живой классике» приглашаются учащиеся 5-11 классов учреждений.

Тексты на конкурс

Что такое истина? И тут прокуратор подумал: "О, боги мои! Я спрашиваю его о чем-то ненужном на суде... Мой ум не служит мне больше... Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня.

И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет. Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова.

Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду и подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца. Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом его бритом лице выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волею и вновь опустился в кресло. Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь ничего более не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни одного слова.

Ну вот, все и кончилось, - говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата, - и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе. Гроза начнется, - арестант повернулся, прищурился на солнце, - позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя.

Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека. Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол. Беда в том, - продолжал никем не останавливаемый связанный, - что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку.

Твоя жизнь скудна, игемон, - и тут говорящий позволил себе улыбнуться. Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим или не верить. Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного.

И этого секретарь представить себе не мог, хотя и хорошо знал прокуратора. Развяжите ему руки. Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому, подошел и снял веревки с арестанта. Секретарь поднял свиток, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться.

Сознайся, - тихо по-гречески спросил Пилат, - ты великий врач? Нет, прокуратор, я не врач, - ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки. Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта, и в этих глазах уже не было мути, в них появились всем знакомые искры. Я не спросил тебя, - сказал Пилат, - ты, может быть, знаешь и латинский язык?

Да, знаю, - ответил арестант. Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни: Как ты узнал, что я хотел позвать собаку? Это очень просто, - ответил арестант по-латыни, - ты водил рукой по воздуху, - арестант повторил жест Пилата, - как будто хотел погладить, и губы... Да, - сказал Пилат.

Помолчали, потом Пилат задал вопрос по-гречески: Итак, ты врач? Нет, нет, - живо ответил арестант, - поверь мне, я не врач. Ну, хорошо. Если хочешь это держать в тайне, держи.

К делу это прямого отношения не имеет. Так ты утверждаешь, что не призывал разрушить... Я, игемон, никого не призывал к подобным действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного?

О да, ты не похож на слабоумного, - тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой, - так поклянись, что этого не было. Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? Ну, хотя бы жизнью твоею, - ответил прокуратор, - ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это! Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон?

Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы: Я могу перерезать этот волосок. И в этом ты ошибаешься, - светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, - согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил? Так, так, - улыбнувшись, сказал Пилат, - теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо.

Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку? Арестант недоуменно поглядел на прокуратора. У меня и осла-то никакого нет, игемон, - сказал он. Не знаешь ли ты таких, - продолжал Пилат, не сводя глаз с арестанта, - некоего Дисмаса, другого - Гестаса и третьего - Вар-раввана?

Этих добрых людей я не знаю, - ответил арестант. А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова "добрые люди"? Ты всех, что ли, так называешь? Всех, - ответил арестант, - злых людей нет на свете.

Впервые слышу об этом, - сказал Пилат, усмехнувшись, - но, может быть, я мало знаю жизнь! Можете дальнейшее не записывать, - обратился он к секретарю, хотя тот и так ничего не записывал, и продолжал говорить арестанту: - В какой-нибудь из греческих книг ты прочел об этом? Нет, я своим умом дошел до этого. И ты проповедуешь это?

А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, - он - добрый? Да, - ответил арестант, - он, правда, несчастливый человек. С тех пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил.

Охотно могу сообщить это, - отозвался Пилат, - ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Пехотный манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, - тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем.

Это было в бою при Идиставизо, в долине Дев. Если бы с ним поговорить, - вдруг мечтательно сказал арестант, - я уверен, что он резко изменился бы. Я полагаю, - отозвался Пилат, - что мало радости ты доставил бы легату легиона, если бы вздумал разговаривать с кем-нибудь из его офицеров или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью, и первый, кто об этом позаботится, буду я.

В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под золотым потолком круг, снизилась, чуть не задела острым крылом лица медной статуи в нише и скрылась за капителью колонны. Быть может, ей пришла мысль вить там гнездо. В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора сложилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего философа Иешуа по кличке Га-Ноцри, и состава преступления в нем не нашел.

В частности, не нашел ни малейшей связи между действиями Иешуа и беспорядками, происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий философ оказался душевнобольным. Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает. Но ввиду того, что безумные, утопические речи Га-Ноцри могут быть причиною волнений в Ершалаиме, прокуратор удаляет Иешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Стратоновой на Средиземном море, то есть именно там, где резиденция прокуратора.

Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив.

Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое «любезностью и добродушной улыбкой.

Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало. В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня!

Сострадание — чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, — а это великий признак! Раскрыв его, они, к великому своему удивлению и удовольствию, увидели в нем двадцать банковых билетов, шесть выигрышных билетов 2-го займа и чек на три тысячи. Первым делом они крикнули "ура", потом же сели на насыпи и стали предаваться восторгам.

По пяти тысяч четыреста сорока пяти рублей! Голубчики, да ведь это умрешь от таких денег! Не будете вы теперь голодать да босиком ходить. Я за искусство рад...

Прежде всего, братцы, поеду в Москву и прямо к Айе: шей ты мне, братец, гардероб... Не хочу пейзанов играть, перейду на амплуа фатов да хлыщей. Куплю цилиндр и шапокляк. Для фатов серый цилиндр.

Вот что, миляга Попов, ты из нас самый молодой и легкий, возьми-ка из бумажника рублевку и маршируй за провизией, ангел мой хороший... Воооон деревня! Видишь, за курганом белеет церковь? Верст пять будет, не больше...

Деревня большая, и ты все там найдешь... Купи водки бутылку, фунт колбасы, два хлеба и сельдь, а мы тебя подождем здесь, голубчик, любимый мой... Попов взял рубль и собрался уходить. Смирнов со слезами на глазах обнял его, поцеловал три раза, перекрестил и назвал его голубчиком, ангелом, душой...

Балабайкин тоже обнял и поклялся в вечной дружбе - и только после целого ряда излияний, самых чувствительных, трогательных, Попов спустился с насыпи и направил стопы свои к темневшей вдали деревеньке. Махну теперь в родную Кострому, соберу труппу и выстрою там свой театр. Вот если бы весь бумажник был мой, ну, тогда другое дело... Такой бы театрище закатил, такой, что мое почтение.

Собственно говоря, Смирнов и Балабайкин - какие это актеры? Это бездарности, свиньи в ермолке, тупицы... Они деньги на пустяки изведут, а я бы пользу отечеству принес и себя бы обессмертил... Вот что я сделаю...

Возьму и положу в водку яду. Они умрут, но зато в Костроме будет театр, какого не знала еще Россия" Кто-то, кажется, Мак-Магон, сказал, что цель оправдывает средства, а Мак-Магон был великий человек. Пока он шел и рассуждал так, спутники его Смирнов и Балабайкин сидели и вели такую речь: - Наш друг Попов славный малый, - говорил Смирнов со слезами на глазах, - люблю я его, глубоко ценю за талант, влюблен в него, но... Он или пропьет их, или же пустится в аферу и свернет себе шею.

Он так молод, что ему рано еще иметь свои деньги, голубчик ты мой хороший, родной мой... Другое дело мы с тобой... Мы люди семейные, положительные... Для нас с тобой лишний рубль многое уж значит...

Знаешь что, брат? Не станем долго разговаривать и сентиментальничать: возьмем да и убьем его!.. Тогда тебе и мне придется по восьми тысяч. Убьем его, а в Москве скажем, что он под поезд попал...

Я тоже люблю его, обожаю, но ведь интересы искусства, полагаю, прежде всего. К тому же он бездарен и глуп, как эта шпала. Хотя с другой стороны, откровенно говоря, голубчик ты мой, свинья он порядочная, дурррак, интриган, сплетник, пройдоха... Если мы в самом деле убьем его, то он сам же будет благодарить нас, милый ты мой, дорогой...

А чтобы ему не так обидно было, мы в Москве напечатаем в газетах трогательный некролог. Это будет по-товарищески. Сказано - сделано... Когда Попов вернулся из деревни с провизией, товарищи обняли его со слезами на глазах, поцеловали, долго уверяли его, что он великий артист, потом вдруг напали на него и убили.

Чтобы скрыть следы преступления, они положили покойника на рельсы... Разделив находку, Смирнов и Балабайкин, растроганные, говоря друг другу ласковые слова, стали закусывать, в полной уверенности, что преступление останется безнаказанным... Но добродетель всегда торжествует, а порок наказывается. Яд, брошенный Поповым в бутылку с водкой, принадлежал к сильно действующим: не успели друзья выпить по другой, как уже бездыханные лежали на шпалах...

Через час над ними с карканьем носились вороны. Мораль: когда актеры со слезами на глазах говорят о своих дорогих товарищах, о дружбе и взаимной "солидарности", когда они обнимают и целуют вас, то не очень увлекайтесь. Этой же коркой он обтер ложку, корку съел, встал, степенно поклонился великанам и сказал, опустив ресницы: - Премного благодарны. Много вами доволен.

А, пастушок? Твоя воля. У нас такое правило: мы никого насильно не заставляем, - сказал Биденко, известный своей справедливостью. Но тщеславный Горбунов, любивший, чтобы все люди восхищались жизнью разведчиков, сказал: - Ну, Ваня, так как же тебе показался наш харч?

Знаменитый харч. Ты, брат, главное дело, за нас держись, за разведчиков. С нами никогда не пропадешь. Будешь за нас держаться?

Мы тебя в баньке отмоем. Патлы тебе острижем. Обмундирование какое-нибудь справим, чтоб ты имел надлежащий воинский вид. Сделаем из тебя знаменитого разведчика.

Я всюду пролезу, - с радостной готовностью сказал Ваня. Придет время - научим. Не бойся. За этим не станет.

Мы тебя всей воинской науке научим. Первым долгом, конечно, зачислим тебя на все виды довольствия. Сержант Егоров доложит про тебя лейтенанту Седых. Лейтенант Седых доложит командиру батареи капитану Енакиеву, капитан Енакиев велит дать в приказе о твоем зачислении.

С того, значит, числа на тебя и пойдут все виды довольствия: вещевое, приварок, денежное. Понятно тебе? Ты это куда собрался? Нам мать всегда приказывала после себя посуду мыть, а потом в шкаф убирать.

У нас, у разведчиков, так положено: как покушаем, так сейчас же чай пить. Скоро в палатке появился большой медный чайник - предмет особенной гордости разведчиков, он же источник вечной зависти остальных батарейцев. Оказалось, что с сахаром разведчики действительно не считались. Молчаливый Биденко развязал свой вещевой мешок и положил на «Суворовский натиск» громадную горсть рафинада.

Не успел Ваня и глазом мигнуть, как Горбунов бултыхнул в его кружку две большие грудки сахару, однако, заметив на лице мальчика выражение восторга, добултыхнул третью грудку. Знай, мол, нас, разведчиков! Ваня схватил обеими руками жестяную кружку. Он даже зажмурился от наслаждения.

Он чувствовал себя, как в необыкновенном, сказочном мире. Все вокруг было сказочно. И эта палатка, как бы освещенная солнцем среди пасмурного дня, и грохот близкого боя, и добрые великаны, кидающиеся горстями рафинада, и обещанные ему загадочные «все виды довольствия» - вещевое, приварок, денежное, - и даже слова «свиная тушенка», большими черными буквами напечатанные на кружке. На этот вопрос Ваня даже не мог толково ответить.

Губы его были заняты борьбой с чаем, горячим, как огонь. Сердце было полно бурной радости оттого, что он останется жить у разведчиков, у этих прекрасных людей, которые обещают его постричь, обмундировать, научить палить из автомата. Все слова смешались в его голове. Он только благодарно закивал головой, высоко поднял брови домиком и выкатил глаза, выражая этим высшую степень удовольствия и благодарности.

В Катаев «Сын полка» Если вы думаете, что я учусь хорошо, вы ошибаетесь. Я учусь неважно. Почему-то все считают, что я способная, но ленивая. Я не знаю, способная я или не способная.

Но только я точно знаю, что я не ленивая. Я по три часа сижу над задачами. Вот, например, сейчас я сижу и изо всех сил хочу решить задачу. А она не решается.

Я говорю маме: - Мам, а у меня задачка не получается. Только хорошенько подумай! Она уходит по делам. А я беру голову обеими руками и говорю ей: - Думай, голова.

Думай хорошенько… «Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода…» Голова, ты почему не думаешь? Ну, голова, ну, думай, пожалуйста! Ну что тебе стоит! За окном плывёт облачко.

Оно лёгонькое, как пух. Вот оно остановилось. Нет, плывёт дальше. Голова, о чём ты думаешь?!

Как тебе не стыдно!!! Она уже гуляет. Если бы она подошла ко мне первая, я бы её, конечно, простила. Но разве она подойдёт, такая вредина?!

Наоборот, когда я выйду во двор, она возьмёт под руку Лену и будет с ней шептаться. Потом она скажет: «Лен, пошли ко мне, у меня что-то есть». Они уйдут, а потом сядут на подоконник и будут смеяться и грызть семечки. А я тогда позову Колю, Петьку и Павлика играть в лапту.

А она что сделает? Ага, она поставит пластинку «Три толстяка». Да так громко, что Коля, Петька и Павлик услышат и побегут просить её, чтобы она дала им послушать. Сто раз слушали, всё им мало!

И тогда Люська закроет окно, и они там все будут слушать пластинку. Стекло - дзинь! Пусть знает. Я уже устала думать.

Думай не думай - задача не получается. Просто ужас какая задачка трудная! Вот погуляю немножко и снова стану думать. Я закрыла задачник и выглянула в окно.

Во дворе гуляла одна Люська. Она прыгала в классики. Я вышла во двор и села на лавочку. Люська на меня даже не посмотрела.

Братья Кармановы выглянули в окно. Вместо Лены выглянула её бабушка и погрозила Люське пальцем. В окне никто не появился. Покоя от вас нет!

Люська украдкой посмотрела на меня и покраснела как рак. Она подёргала себя за косичку. Потом сняла с рукава нитку. Потом посмотрела на дерево и сказала: - Люсь, давай в классики.

Мы попрыгали в классики, и я пошла домой решать свою задачу. Только я села за стол, пришла мама: - Ну, как задачка? Это просто ужас что такое! Задают детям какие-то головоломки!..

Ну давай показывай свою задачу! Может, у меня получится?

И чтобы они поверили, выпалила: — У нас даже почерк одинаковый! Неожиданно они повеселели, от почерка: — Это очень хорошо! Это прямо находка. Поедем с нами. Я хочу строить... Ты будешь для памятника писать Таниным почерком. На бетоне не пишут карандашом.

Я никогда не писала на бетоне. Я писала на стенках, на асфальте, но они привезли меня на бетонный завод и дали Танин дневник — записную книжку с алфавитом: а, б, в... У меня есть такая же книжка. За сорок копеек. Я взяла в руки Танин дневник и открыла страничку. Там было написано: Мне стало холодно. Я захотела отдать им книжку и уйти. Но я василеостровская. И если у подруги умерла старшая сестра , я должна остаться с ней, а не удирать.

Буду писать. Кран опустил к моим ногам огромную раму с густым серым тестом. Я взяла палочку, присела на корточки и стала писать. От бетона веяло холодом. Писать было трудно. И мне говорили: — Не торопись. Я делала ошибки, заглаживала бетон ладонью и писала снова. У меня плохо получалось. Пока я писала про Женю, умерла бабушка.

Если просто хочешь есть, это не голод — поешь часом позже. Я пробовала голодать с утра до вечера. Голод — когда изо дня в день голодает голова, руки, сердце — все, что у тебя есть, голодает. Сперва голодает, потом умирает. У Леки был свой угол, отгороженный шкафами, он там чертил. Зарабатывал деньги черчением и учился. Он был тихий и близорукий, в очках, и все скрипел у себя своим рейсфедером. Где он умер? Наверное, на кухне, где маленьким слабым паровозиком дымила «буржуйка», где спали, раз в день ели хлеб.

Маленький кусочек , как лекарство от смерти. Леке не хватило лекарства... В новой раме бетон был жидкий, он наползал на буквы. И слово «умер» исчезло. Мне не хотелось писать его снова. Но мне сказали: — Пиши, Валя Зайцева, пиши. И я снова написала — «умер». Я очень устала писать слово «умер». Я знала, что с каждой страничкой дневника Тане Савичевой становилось все хуже.

Она давно перестала петь и не замечала, что заикается. Она уже не играла в учительницу. Но не сдавалась — жила. Мне рассказывали... Наступила весна. Зазеленели деревья. У нас на Васильевском много деревьев. Таня высохла, вымерзла, стала тоненькой и легкой. У нее дрожали руки и от солнца болели глаза.

Фашисты убили половину Тани Савичевой, а может быть, больше половины. Но с ней была мама, и Таня держалась. Я долго не решалась открыть страничку на букву «М». На этой страничке Таниной рукой было написано: «Мама 13 мая в 7. Таня не написала слово «умерла». У нее не хватило сил написать это слово. Я крепко сжала палочку и коснулась бетона. Не заглядывала в дневник, а писала наизусть. Хорошо, что почерк у нас одинаковый.

Я писала изо всех сил. Бетон стал густым, почти застыл. Он уже не наползал на буквы. Ведь Таня Савичева моя... Мы с Таней одногодки, мы, василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо. Не будь она василеостровской, ленинградкой, не продержалась бы так долго. Но она жила — значит, не сдавалась! Открыла страничку «С». Там было два слова: «Савичевы умерли».

Открыла страничку «У» — «Умерли все». И я представила себе, что это я, Валя Зайцева, осталась одна: без мамы, без папы, без сестренки Люльки. Под обстрелом. В пустой квартире на Второй линии. Я захотела зачеркнуть эту последнюю страницу, но бетон затвердел, и палочка сломалась. И вдруг про себя я спросила Таню Савичеву: «Почему одна? У тебя же есть подруга — Валя Зайцева, твоя соседка с Васильевского острова. Мы пойдем с тобой в Румянцевский сад, побегаем, а когда надоест, я принесу из дома бабушкин платок, и мы сыграем в учительницу Линду Августовну. Я подарю его тебе на день рождения.

Слышишь, Таня Савичева? Ты сделала все, что нужно. Я не поняла, за что мне говорят «спасибо». Я сказала: — Приду завтра... Моя подружка Таня Савичева не стреляла в фашистов и не была разведчиком у партизан. Она просто жила в родном городе в самое трудное время. Но, может быть, фашисты потому и не вошли в Ленинград, что в нем жила Таня Савичева и жили еще много других девчонок и мальчишек, которые так навсегда и остались в своем времени. И с ними дружат сегодняшние ребята, как я дружу с Таней. А дружат ведь только с живыми.

Владимир Железняков «Чучело» Передо мной мелькал круг из их лиц, а я носилась в нем, точно белка в колесе. Мне бы надо остановиться и уйти. Мальчишки набросились на меня. Я лягалась и дрыгалась изо всех сил, но они меня скрутили и вытащили в сад. Железная Кнопка и Шмакова выволокли чучело, укрепленное на длинной палке. Следом за ними вышел Димка и стал в стороне. Чучело было в моем платье, с моими глазами, с моим ртом до ушей. Ноги сделаны из чулок, набитых соломой, вместо волос торчала пакля и какие-то перышки. Ленка замолчала и как-то вся угасла.

Николай Николаевич понял, что наступил предел ее рассказа и предел ее сил. Я придумала! Я подумала: если Димка подожжет, то, может быть, я просто умру. А Валька в это время — он повсюду успевал первым — воткнул чучело в землю и насыпал вокруг него хворост. Димка стоял около чучела, низко опустив голову. Я замерла — ждала в последний раз! Ну, думала, он сейчас оглянется и скажет: «Ребята, Ленка ни в чем не виновата… Все я! Я не выдержала и закричала: «Димка! Не надо, Димка-а-а-а!..

Может быть, потому, что чучело было на длинной палке. Только он был маленький и некрепкий. Получился какой-то безголовый поджигатель. Он чиркнул спичкой, и пламя огня выросло над его плечами. Потом вскочил и торопливо отбежал в сторону. Они подтащили меня вплотную к огню. Я, не отрываясь, смотрела на пламя костра. Я почувствовала тогда, как этот огонь охватил меня, как он жжет, печет и кусает, хотя до меня доходили только волны его тепла. Я закричала, я так закричала, что они от неожиданности выпустили меня.

Когда они меня выпустили, я бросилась к костру и стала расшвыривать его ногами, хватала горящие сучья руками — мне не хотелось, чтобы чучело сгорело. Мне почему-то этого страшно не хотелось! Первым опомнился Димка. Ты что, шуток не понимаешь? Так толкнула, что он полетел вверх тормашками — только пятки сверкнули к небу. А сама вырвала из огня чучело и стала им размахивать над головой, наступая на всех. Чучело уже прихватилось огнем, от него летели в разные стороны искры, и все они испуганно шарахались от этих искр. Они разбежались. А я так закружилась, разгоняя их, что никак не могла остановиться, пока не упала.

Рядом со мной лежало чучело. Оно было опаленное, трепещущее на ветру и от этого как живое. Сначала я лежала с закрытыми глазами. Потом почувствовала, что пахнет паленым, открыла глаза — у чучела дымилось платье. Я прихлопнула тлеющий подол рукой и снова откинулась на траву. Послышался хруст веток, удаляющиеся шаги, и наступила тишина. В первое мгновение она не могла вспомнить, где находится. Сначала она ощутила восхитительный трепет, словно произошло что-то очень приятное, затем явилось ужасное воспоминание Это были Зеленые Мезонины, но здесь не хотели ее оставить, потому что она не мальчик! Но было утро, и за окном стояла вишня, вся в цвету.

Аня выскочила из постели и одним прыжком оказалась у окна. Затем она толкнула оконную раму — рама подалась со скрипом, будто ее давно не открывали, что, впрочем, и было на самом деле, — и опустилась на колени, вглядываясь в июньское утро. Глаза ее блестели от восторга. Ах, разве это не прекрасно? Разве это не прелестное место? Если бы она могла здесь остаться! Она вообразит, что остается. Здесь есть простор для воображения. Огромная вишня росла так близко к окну, что ее ветки касались дома.

Она была так густо усыпана цветами, что не было видно ни одного листика. С обеих сторон от дома тянулись большие сады, с одной стороны — яблоневый, с другой — вишневый, все в цвету. Трава под деревьями казалась желтой от цветущих одуванчиков. Чуть поодаль в саду виднелись кусты сирени, все в гроздьях ярко-фиолетовых цветов, и утренний ветерок доносил до Аниного окна их головокружительно сладкий аромат.

Там, присев у чужих ворот, долго вглядывался он в бабкины каракули: "Внуку моему Борюшке". В букве "ша" было четыре палочки.

Сколько раз он объяснял ей, что в букве «ша» три палочки. И вдруг, как живая, встала перед ним бабка - тихая, виноватая, не выучившая урока. Борька растерянно оглянулся на свой дом и, зажав в руке пакетик, побрел по улице вдоль чужого длинного забора... Домой он пришел поздно вечером; глаза у него распухли от слез, к коленкам пристала свежая глина. Бабкин пакетик он положил под подушку и, закрывшись с головой одеялом, подумал: "Не придет утром бабка! Волосы у неё грубые и толстые, словно яркая медная проволока.

Из этой проволоки заплеталась тяжёлая коса. Лицо у Светки бледное, в крупных веснушках, наскакивающих одна на другую. А глаза у неё зелёные, блестящие, как лягушата. В классе её не любили. Именно за то, что она рыжая была. Ясное дело, Рыжухой дразнили.

И ещё не любили за то, что голос у неё ужасно пронзительный. Цвет её волос и её голос сливались в одно понятие: Ры-жа-я. Жила она с матерью и двумя сестрёнками. Отец от них ушёл. Ясное дело, как жили. Но девчонки трудности Рыжухи во внимание не принимали.

Наоборот, презирали её ещё и за единственные потёртые джинсы. Мы с ребятами очень любили в походы ходить. Каждый год ходили по несколько раз. А летом поход был обязательно с ночёвкой. Мальчишки в походе рыбу ловили на озере. Вечером там самый клёв.

Но половить им не удавалось. Из-за Рыжухи, между прочим, из-за Светки Сергеевой. Она вечером возьмёт свою синюю лодочку, выплывет на середину озера, а кругом красота, птички поют, деревья в воде отражаются, а вода тихая-тихая. Выплывет она на середину озера и начинает выть. Ну, она, ясное дело, пела, конечно, но пением это не назовёшь. У мальчишек рыба клевать тут же переставала.

В день последнего экзамена в девятом классе мы собрались в поход. Тёплым июньским днём 25 дружных ребят устроились на палубе теплохода. По всякому поводу мы смеёмся. Экзамены позади — весело. Лето впереди — весело. Рыжуха сидела на краю скамейки, рядом с ней — пустота.

Никто с ней не садится. И тут к ней подходит Женька. Стройный симпатичный малый, в спортивном костюме «Адидас». Рыжуха чувствует подвох. Это твоя сумка? И вот мы слышим, как он кричит уже с причала: — Эй, Рыжая!

Вон где твоя сумочка! Рыжуха сидела-сидела, потеряно глядя в пол, потом как вскочит и — к выходу. Еле успела, теплоход сразу же отчалил. А Женька с палубы кричит: — Прощай, Рыжая! Нельзя тебе на озеро, ты всю рыбу распугаешь! В десятый Рыжая не пошла.

Классная сказала, что она поступила в какое-то музыкальное училище. А ещё через пять лет произошла вот такая история. Когда я начинал учиться в одном из Петербургских вузов, моя девушка Наташа повела меня в Маринку, на оперу. И что же я вижу в первые минуты спектакля? На сцене появляется золотоволосая красавица. У нее белейшая кожа!

Как величаво она идёт по сцене! От всей её наружности веет благородством! Пока я ещё ничего не подозреваю, просто отмечаю про себя, что молодая девушка на сцене прямо-таки роскошная. Но когда она запела высоким, удивительно знакомым голосом, меня мгновенно бросило в пот. Весь спектакль я просидел, не шелохнувшись, не понимая, чего больше было в моём сердце — восторга или стыда. И всю дорогу домой я думал, что не Светка была рыжая.

Светка-то оказалась золотой. А рыжие мы. Весь класс рыжий. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне не баба вовсе, а гладкое место. А в своё время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Раз она мне и говорит: — Что вы,— говорит,— меня всё по улицам водите?

Аж голова закрутилась. Вы бы,— говорит,— как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр. Вот мы и пошли.

Вот останавливается у витрины булочной и разглядывает выставленные за стеклом крендели и баранки.

Д верь магазина распахнулась, выпуская очередного покупателя, и из нее потянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Мальчик судорожно сглотнул слюну, потоптался на месте и побрел дальше. Н езаметно опускаются сумерки. Прохожих становится все меньше и меньше.

Мальчик приостанавливается у здания, в окнах которого горит свет, и, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть внутрь. Немного помедлив, он открывает дверь. С тарый писарь сегодня задержался на службе. Ему некуда торопиться.

Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки. В это время дверь отворилась. Старик поднял глаза и увидел мальчика.

М альчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок. Он достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила и вывел: «Петербург. Но тут увидел в глазах ребенка слезы и вспомнил, что сегодня канун Рождества.

Ему стало стыдно за свой гнев, и уже потеплевшим голосом он спросил: - А что ты хочешь написать Иисусу? Она сказала, что Бога зовут Иисус Христос, - мальчик подошел ближе к писарю и продолжал. Дома нет даже хлеба, мне так хочется есть, - он ладонью вытер набежавшие на глаза слезы. С тарый писарь подумал: «Мать моя, уходя в мир иной, ты велела мне быть добрым человеком и благочестивым христианином.

Я забыл твой наказ, но теперь тебе не будет стыдно за меня». Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она: — Мама, здравствуй! Ты в порядке? Вопросы и пожелания?

Тогда целую. Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок.

Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери: — Мама, здравствуй! Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет?

А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду. Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром.

Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг… Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода.

Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.

Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко. Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля.

Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? Хату кидать, хозяйство… Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой.

Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься.

И кто поднимет? Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря.

Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим. Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур?

Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут. Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать.

Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся. Вот и думала: ехать, не ехать?.. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать.

Обычно звонила дочь из города, по утрам. Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго: — Мама, здравствуй!

Вопросы есть? Вот и хорошо. Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла. В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду.

Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. И то слава богу.

Слышишь меня?! Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут… А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось.

А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи.

И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы?

Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть?

И к чему бы такое? Мы же тебе объясняли: тариф. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном. Но что оно в жизни главное?

Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда. Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру.

Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит.

Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор.

Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь. Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый.

Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом.

И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга. Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее.

Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище. Неловко начался день, да так и пошел не в лад. Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный.

Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. Где, где… — подосадовала она. Воротца пошла отворять, с ночи.

А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю.

Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины… — Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела.

Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска… — Мама, говори, пожалуйста, конкретней.

О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?

На том и закончился с дочерью разговор. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи.

И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг.

Вдруг и впрямь зимовать придется. В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины: — Болят ваши косточки?.. Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой: — Болят, моя доча… — Ноют руки и ноги?..

В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят… — Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос.

Как не болеть… Такая жизнь… Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа. Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк. И от слез вроде бы стало легче. И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон.

Старая женщина испугалась: — Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду.

Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча… Издалека, через многие километры, донесся голос дочери: — Говори, мама, говори… — Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь.

А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча.

Ты слышишь меня?.. В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение. Хлеб для собаки Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке.

У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке. Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась.

Отец помолчал, нехотя пояснил: — Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет. И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке.

Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал. На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба.

Сидел и терпеливо ждал — не появится ли та самая… Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки — пусто, без выражения. Не бойся. Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть.

Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал — не подошла, но и не исчезла. После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску.

Прыжок — и… ни куска, ни собаки. На следующее утро — новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог.

То же самое и на третье утро, и на четвертое… Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения — даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности. Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени.

Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла.

Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен… даже благодарности. Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить. Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть.

Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни. В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя.

Виталий Закруткин. Матерь человеческая В эту сентябрьскую ночь небо вздрагивало, билось в частой дрожи, багряно светилось, отражая полыхавшие внизу пожары, и не было на нем видно ни луны, ни звезд. Над глухо гудящей землей громыхали ближние и дальние пушечные залпы. Все вокруг было залито неверным, тусклым медно-красным светом, отовсюду слышалось зловещее урчание, и со всех сторон наползали невнятные, пугающие шумы...

Прижавшись к земле, Мария лежала в глубокой борозде. Над ней, едва различимая в смутном полумраке, шуршала, покачивала высохшими метелками густая чаща кукурузы. Кусая от страха губы, закрыв уши руками, Мария вытянулась в ложбине борозды. Ей хотелось втиснуться в затвердевшую, поросшую травой пахоту, укрыться землей, чтоб не видеть и не слышать того, что творилось сейчас на хуторе.

Она легла на живот, уткнулась лицом в сухую траву. Но долго лежать так ей было больно и неудобно - беременность давала о себе знать. Вдыхая горьковатый запах травы, она повернулась на бок, полежала немного, потом легла на спину. Вверху, оставляя огненный след, гудя и высвистывая, проносились реактивные снаряды, зелеными и красными стрелами пронзали небо трассирующие пули.

Снизу, от хутора, тянулся тошнотворный, удушливый запах дыма и гари. Господи, - всхлипывая, шептала Мария, - пошли мне смерть, господи... Нет у меня больше сил... Она поднялась, стала на колени, прислушалась.

Подождав немного, оглядываясь по сторонам, как затравленная волчица, и ничего не видя в алом, шевелящемся мраке, Мария поползла на край кукурузного поля. Отсюда, с вершины покатого, почти неприметного холма, хутор был хорошо виден. До него было километра полтора, не больше, и то, что увидела Мария, пронизало ее смертным холодом. Все тридцать домов хутора горели.

Колеблемые ветром косые языки пламени прорывались сквозь черные клубы дыма, вздымали к потревоженному небу густые россыпи огненных искр. По освещенной заревом пожара единственной хуторской улице неторопливо ходили немецкие солдаты с длинными пылающими факелами в руках.

Подборка текстов к конкурсам "Живая классика" - 2020

Он говорил с ней: Ты должна, Валя, остаться живой и найти маму, я верю, что она не погибла. Лови другую скорей и метись живее, а то — не дай бог — старуха моя вспопашится, так нам с тобой обоим тошноты наделает!». Старшим. Живая классика: Рекомендуем тексты для конкурса. Произведения на конкурс "Живая классика" и интересные тексты в прозе и стихах для заучивания и чтения 9 класс Житейская мелочь. С пятой попытки отворил, просеменил к компьютеру, подключился к сети, пролистал ленту новостей. Я сделаю отдельную папку и назову её ТЕКСТЫ на конкурс ЖИВАЯ КЛАССИКА.

Финалисты конкурса "Живая классика". Тексты для конкурса чтецов

Слева виднелись большие амбары и другие хозяйственные постройки, а за ними спускались вниз к сверкающему голубому морю зеленые поля. Глаза Ани, восприимчивые к красоте, медленно переходили от одной картины к другой, жадно впитывая все, что было перед ней. Бедняжка в своей жизни видела так много некрасивых мест. Но то, что открылось перед ней теперь, превосходило самые буйные ее мечты. Она стояла на коленях, забыв обо всем на свете, кроме красоты, окружавшей ее, пока не вздрогнула, почувствовав на своем плече чью-то руку. Маленькая мечтательница не слышала, как вошла Марилла. Марилла просто не знала, как говорить с этим ребенком, и это неприятное ей самой незнание делало ее резкой и решительной помимо ее воли. Аня встала с глубоким вздохом. Вы не чувствуете в такое утро, будто любите весь мир? Я даже здесь слышу, как ручей смеется вдали. Вы когда-нибудь замечали, какие радостные создания эти ручьи?

Они всегда смеются. Даже зимой я слышу их смех из-подо льда. Я так рада, что здесь, возле Зеленых Мезонинов, есть ручей. Может быть, вы думаете, что это не имеет для меня значения, раз вы не хотите оставить меня здесь? Но это не так. Мне всегда будет приятно вспомнить, что возле Зеленых Мезонинов есть ручей, даже если я никогда больше его не увижу. Если бы здесь не было ручья, меня всегда преследовало бы неприятное чувство, что он должен был здесь быть. Сегодня утром я не в пучине горя. Я никогда не бываю в пучине горя по утрам. Разве это не замечательно, что бывает утро?

Но мне очень грустно. Я только что воображала, что вам все-таки нужна именно я и что я останусь здесь навсегда-навсегда. Было большим утешением это вообразить. Но самое неприятное в воображаемых вещах — это то, что наступает момент, когда приходится перестать воображать, а это очень больно. Умой лицо и причешись. Оставь окно открытым и разверни постель, чтобы она проветрилась. И побыстрее, пожалуйста. Аня, очевидно, могла действовать быстро, когда это требовалось, потому что уже через десять минут она спустилась вниз, аккуратно одетая, с расчесанными и заплетенными в косы волосами, умытым лицом; душу ее при этом наполняло приятное сознание, что она выполнила все требования Мариллы. Впрочем, справедливости ради, следует заметить, что она все-таки забыла раскрыть постель для проветривания. Я так рада, что утро солнечное.

Впрочем, я люблю и дождливые утра тоже. Любое утро интересно, правда? Неизвестно, что ждет нас в этот день, и так много простора для воображения. Но я рада, что сегодня нет дождя, потому что легче не унывать и стойко переносить превратности судьбы в солнечный день. Я чувствую, что мне сегодня предстоит многое перенести. Очень легко читать о чужих несчастьях и воображать, что и мы могли бы героически их преодолеть, но это не так легко, когда приходится и в самом деле с ними столкнуться, правда? После этого замечания Аня совсем умолкла, столь послушно, что ее продолжающееся молчание стало несколько раздражать Мариллу, как нечто не совсем естественное. Мэтью тоже молчал — но это, по крайней мере, было естественно — так что завтрак прошел в полном молчании. По мере того как он приближался к концу, Аня становилась все более и более рассеянной. Она ела машинально, а ее большие глаза неотрывно, невидящим взглядом смотрели на небо за окном.

Это раздражало Мариллу еще сильнее. У нее было неприятное чувство, что в то время, как тело этого странного ребенка находилось за столом, дух его парил на крыльях фантазии в какой-то заоблачной стране. Кто захотел бы иметь в доме такого ребенка? И однако, что было самым непостижимым, Мэтью желал оставить ее! Марилла чувствовала, что он хочет этого сегодня утром так же сильно, как вчера вечером, и собирается и дальше хотеть этого. Это была его обычная манера — вбить себе в голову какую-нибудь причуду и цепляться за нее с поразительным молчаливым упорством — упорством в десять раз более мощным и действенным благодаря молчанию, чем если бы он говорил о своем желании с утра до вечера. Когда завтрак кончился, Аня вышла из задумчивости и предложила вымыть посуду. Правда, я лучше умею нянчить детей. У меня большой опыт в этом деле. Жаль, что у вас здесь нет детей, которыми я могла бы заняться.

С тобой одной вполне достаточно хлопот. Ума не приложу, что с тобой делать. Мэтью такой смешной. Я почувствовала в нем родственную душу , как только увидела его. Не жалей горячей воды и вытри как следует. У меня и так полно работы сегодня с утра, потому что придется поехать после обеда в Уайт Сендс — повидать миссис Спенсер. Ты поедешь со мной, и там решим, что с тобой делать. Когда кончишь с посудой, пойди наверх и застели кровать. Аня довольно проворно и тщательно вымыла посуду, что не осталось не замеченным Мариллой. Затем она застелила кровать, правда с меньшим успехом, потому что никогда не училась искусству бороться с периной.

Но все же кровать была застелена, и Марилла, чтобы на время избавиться от девочки, сказала, что разрешает ей пойти в сад и поиграть там до обеда. Аня бросилась к двери, с оживленным лицом и сияющими глазами. Но на самом пороге она внезапно остановилась, круто повернула назад и села возле стола, выражение восторга исчезло с ее лица, словно его сдул ветер. А если я выйду и познакомлюсь со всеми этими деревьями, цветами, и с садом, и с ручьем, я не смогу не полюбить их. Мне и так тяжело на душе, и я не хочу, чтобы стало еще тяжелее. Мне так хочется выйти — все, кажется, зовет меня: "Аня, Аня, выйди к нам! Аня, Аня, мы хотим поиграть с тобой! Не стоит влюбляться в то, от чего предстоит быть оторванным навсегда, ведь так? И так тяжело удержаться и не полюбить, правда? Вот почему я была так рада, когда думала, что останусь здесь.

Я думала, что здесь так много всего, что можно полюбить, и ничто не помешает мне. Но этот краткий сон миновал. Теперь я примирилась с моим роком, так что мне лучше не выходить. Иначе, боюсь, я не сумею снова с ним примириться. Как зовут этот цветок в горшке на подоконнике, скажите, пожалуйста? Я имею в виду имя, которое вы ей дали. Вы не дали ей имени? Тогда можно мне это сделать? Можно, я назову ее… о, дайте подумать… Милочка подойдет… можно мне называть ее Милочка, пока я здесь? О, позвольте мне ее так называть!

Но какой же смысл в том, чтобы давать имя герани? Это делает их больше похожими на людей. Откуда вы знаете, что не задеваете чувства герани, когда называете ее просто «герань» и никак больше? Ведь вам не понравилось бы, если бы вас всегда называли просто женщиной. Да, я буду называть ее Милочкой. Я дала имя сегодня утром и этой вишне под окном моей спальни. Я назвала ее Снежной Королевой , потому что она такая белая. Конечно, она не всегда будет в цвету, но ведь всегда можно это вообразить, правда? Я уже чувствую, как меня занимает, что еще она скажет. Она и на меня напускает чары.

И уже напустила их на Мэтью. Этот взгляд, который он бросил на меня, когда выходил, снова выражал все, о чем он говорил и на что намекал вчера. Лучше бы он был как другие мужчины и говорил обо всем открыто. Тогда было бы можно ответить и переубедить его. Но что сделаешь с мужчиной, который только смотрит? Когда Марилла вернулась из своего паломничества в подвал, она застала Аню снова впавшей в мечтательность. Девочка сидела, опустив подбородок на руки и устремив взгляд в небо. Так Марилла и оставила ее, пока обед не появился на столе. Мэтью кивнул и печально взглянул на Аню. Марилла перехватила этот взгляд и сказала сухо: — Я собираюсь поехать в Уайт Сендс и решить этот вопрос.

Я возьму Аню с собой, чтобы миссис Спенсер могла сразу отправить ее обратно в Новую Шотландию. Я оставлю тебе чай на плите и вернусь домой как раз к дойке. И опять Мэтью ничего не сказал. Марилла почувствовала, что зря тратит слова. Ничто так не раздражает, как мужчина, который не отвечает… кроме женщины, которая не отвечает. В положенное время Мэтью запряг гнедую, и Марилла с Аней сели в кабриолет. Мэтью открыл пред ними ворота двора и, когда они медленно проезжали мимо, сказал громко, ни к кому, кажется, не обращаясь: — Здесь был утром один паренек, Джерри Буот из Крик, и я сказал ему, что найму его на лето. Марилла не ответила, но хлестнула несчастную гнедую с такой силой, что толстая кобыла, не привыкшая к подобному обращению, возмущенно рванула галопом. Когда кабриолет уже катил по большой дороге, Марилла обернулась и увидела, что несносный Мэтью стоит, прислонившись к воротам, и печально смотрит им вслед. Сергей Куцко ВОЛКИ Так уж устроена деревенская жизнь, что если и до полудня не выйдешь в лес, не прогуляться по знакомым грибным да ягодным местам, то к вечеру и бежать нечего, всё попрячется.

Так рассудила и одна девушка. Солнце только поднялось до верхушек елей, а в руках уже полное лукошко, далеко забрела, но зато грибы какие! С благодарностью она посмотрела вокруг и только собралась было уходить, как дальние кусты неожиданно вздрогнули и на поляну вышел зверь, глаза его цепко следили за фигурой девушки. Где-то недалеко паслись коровы, и знакомство в лесу с пастушьей собакой не было им большой неожиданностью. Волки медленно подступали, впереди шла волчица. Бывает так у этих зверей — волчица становится во главе стаи. Только у неё глаза были не столь свирепы, сколь изучающи. Что ты сделаешь сейчас, когда нет в твоих руках оружия, а рядом нет твоих сородичей? Осеняя себя крёстным знамением, она просила Матерь Божию, словно свою маму, в последней надежде на заступничество и спасение. Когда она открыла глаза, волки, минуя кусты, уходили в лес.

Впереди не спеша, опустив голову, шла волчица. Канун Рождества. С залива дует холодный, пронизывающий ветер. Сыплет мелкий колючий снег. Цокают копыта лошадей по булыжной мостовой, хлопают двери магазинов — делаются последние покупки перед праздником. Все торопятся побыстрее добраться до дома. Только маленький мальчик медленно бредет по заснеженной улице. Он то и дело достает из карманов ветхого пальто озябшие покрасневшие руки и пытается согреть их своим дыханием. Затем снова засовывает их поглубже в карманы и идет дальше. Вот останавливается у витрины булочной и разглядывает выставленные за стеклом кренделя и баранки.

Дверь магазина распахнулась, выпуская очередного покупателя, и из нее потянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Мальчик судорожно сглотнул слюну, потоптался на месте и побрел дальше. Незаметно опускаются сумерки. Прохожих становится все меньше и меньше. Мальчик приостанавливается у здания, в окнах которого горит свет, и, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть внутрь. Немного помедлив, он открывает дверь. Старый писарь сегодня задержался на службе. Ему некуда торопиться. Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки.

В это время дверь отворилась. Старик поднял глаза и увидел мальчика. Мальчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок. Так кому же ты хочешь написать письмо?

Послали, конечно, за доктором. Приходит доктор. Ну, вижу я, хоть он и в сюртуке, а по всем признакам наш брат - пролетарий. Волосы длинные, и голос здоровый, как из бочки. Подошел к Травиате и запел: - Будьте, - говорит, - покойны, болезнь ваша опасная, и непременно вы помрете! И даже рецепта никакого не прописал, а прямо попрощался и вышел. Ну, видит Травиата, делать нечего - надо помирать. Ну, тут пришли и Альфред и Любченко, просят ее не помирать. Любченко уж согласие свое на свадьбу дает. Но ничего не выходит! И действительно, попели они еще втроем, и померла Травиата. А дирижер книгу закрыл, пенсне снял и ушел. И все разошлись. Только и всего. Ну, думаю: слава Богу, просветились, и будет с нас! Скучная история! И говорю Пантелееву: - Ну, Пантелеев, айда завтра в цирк! Лег спать, и все мне снится, что Травиата поет и Ломбард на своем тромбоне крякает. Ну-с, прихожу я на другой день к военкому и говорю: - Позвольте мне, товарищ военком, сегодня вечером в цирк увольниться… А он как рыкнет: - Все еще, - говорит, - у тебя слоны на уме! Никаких цирков! Нет, брат, пойдешь сегодня в Совпроф на концерт. Там вам, - говорит, - товарищ Блох со своим оркестром Вторую рапсодию играть будет! Листа, которую писатель любил и часто исполнял на фортепьяно. Оказия, прости Господи, куда я, туда и он с своим тромбоном! Взглянул я и спрашиваю: - И завтра, - говорит, - нельзя. Завтра я вас всех в драму пошлю. И вообще, говорит, довольно вам по циркам шляться. Настала неделя просвещения. Осатанел я от его слов! Думаю: этак пропадешь совсем. И спрашиваю: - Это что ж, всю нашу роту гонять так будут? Грамотных не будут. Грамотный и без Второй рапсодии хорош! Это только вас, чертей неграмотных. А грамотный пусть идет на все четыре стороны! Ушел я от него и задумался. Вижу, дело табак! Раз ты неграмотный, выходит, должен ты лишиться всякого удовольствия… Думал, думал и придумал. Пошел к военкому и говорю: - Позвольте заявить! Улыбнулся тут военком и говорит: - Молодец! Ну, походил я в нее, и что вы думаете, выучили-таки! И теперь мне черт не брат, потому я грамотный! Раздел имущества Когда я была в девятом классе, учительница литературы придумала необычную тему домашнего сочинения: «Главный человек в моей жизни». Я написала про бабушку. А потом пошла с Федькой в кино… Было воскресенье, и у кассы, прижимаясь к стене, выстроилась очередь. Федькино лицо, по моему мнению и по мнению бабушки, было красивым, но всегда таким напряженным, будто Федька изготовился прыгать с вышки вниз, в воду. Увидев хвост возле кассы, он прищурился, что предвещало готовность к действиям чрезвычайным. Стремление добиваться своих целей немедленно и любой ценой осталось опасным признаком Федькиного характера. Стоять в очереди Федька не мог: это его унижало, ибо сразу присваивало ему некий порядковый номер , и, безусловно, не первый. Федька рванулся к кассе. Но я остановила его: — Пойдем лучше в парк. Такая погода!.. Тут уж цепная реакция… Я повернула к дому, поскольку свои намерения Федька осуществлял любой ценой и на долгий срок не откладывал. Я пошутил… Это точно. Я пошутил. Если люди, не привыкшие унижаться, должны это делать, их становиться жаль. И все-таки я любила, когда Федька След, гроза дома, суетился возле меня: пусть все видят, какая я теперь полноценная! Федька умолял пойти в парк, обещал даже, что не поцелует меня больше ни разу в жизни, чего я от него вовсе не требовала. И повторила: — Только домой… Но повторила уже растерянно, потому что в эту минуту с ужасом вспомнила о том, что оставила сочинение «Главный человек в моей жизни» на столе, хотя вполне могла бы сунуть его в ящик или в портфель. Что, если мама его прочтет? Мама уже прочла. Не главный человек… Это бесспорно. Но все же какой?! Я так и стояла в пальто. А она продолжала: — Больше я не могу, Вера! Возникла несовместимость. И я предлагаю разъехаться… Это бесспорно. Ты бы не возражала? Всегда безупречно выдержанная, мама, потеряв власть над собой, зарыдала. Слезы часто плачущего человека не потрясают нас. А мамины слезы я видела первый раз в жизни. И стала ее утешать. Ни одно литературное сочинение, наверно, не произвело на маму такого сильного впечатления, как мое. Она до вечера не могла успокоиться. Когда я была в ванной комнате, готовясь ко сну, пришла бабушка. Мама и ей не дала снять пальто. Голосом, который вернулся на край обрыва, не стремясь что-либо скрыть от меня, она стала говорить сбивчиво, как некогда говорила я: — Вера написала… А я случайно прочла. Все у них в классе посвятят его матерям. Это бесспорно! А она написала о вас… Если бы ваш сын в детстве… А? Нам надо разъехаться! Это бесспорно. Я не могу больше. Моя мама ведь не живет с нами… И не пытается отвоевывать у меня мою дочь! Я могла бы выйти в коридор и объяснить, что прежде, чем отвоевывать меня, маминой маме надо было бы отвоевать мое здоровье, мою жизнь, как это сделала бабушка. И что совершить это по телефону вряд ли бы удалось. Но мама опять зарыдала. И я притаилась, затихла. Это бесспорно, — сквозь слезы, но уже твердо сказала мама. Я напишу заявление. В суд! Там поймут, что надо спасти семью. Что практически разлучаются мать и дочь… Я напишу! Когда Вера закончит учебный год… чтобы у нее не было нервного срыва. Я и тут осталась в ванной комнате, не приняв всерьез угрозы насчет суда. Она написала о том, что мы с бабушкой должны разлучиться. Разъехаться… И о разделе имущества «согласно существующим судебным законам». А вы говорите: не надо лишнего… — произнесла она бесстрастным, не подлежащим обжалованию тоном. Нужен, когда нужен… Нужен, пока нужен! Уйдя утром из дома, я оставила на кухонном столе письмо, а вернее, записку, адресованную маме и папе: «Я буду той частью имущества, которая по суду отойдет к бабушке». Сзади кто-то дотронулся до меня. Я обернулась и увидела папу. Мы ничего не будем делать! Пойдем домой. Пойдем… — судорожно повторял он, оглядываясь, чтобы никто не услышал. Бабушки дома не было. Вот видишь, на твоей бумажке внизу написано: «Уехала в деревню. Не волнуйтесь: ничего страшного». Ее давно уже нет… Просто в деревню уехала. В свою родную деревню! Окаменевшая на диване мама вскочила: — К какому дубу? Тебе нельзя волноваться! Какой дуб? Он посмел успокаивать меня бабушкиными словами. Она к тете Мане уехала? К тете Мане? К тете Мане, да?! Самое лучшее. Николай Телешов Бродил однажды пастух Демьян по лужайке с длинным кнутом на плече. Делать ему было нечего, а день стоял жаркий, и решил Демьян искупаться в речке. Разделся и только влез в воду, глядит - на дне под ногами что-то блестит. Место было мелкое; он окунулся и достал с песка маленькую светлую подковку, величиной с человеческое ухо. Вертит ее в руках и не понимает на что она может годиться. Взял он подковку обеими руками за оба конца и только хотел попробовать разогнуть или сломать, как на берегу появилась женщина, вся в белой серебряной одежде. Демьян даже смутился и ушел в воду по самую шею. Глядит из речки одна Демьянова голова и слушает, как женщина его поздравляет: - Твое счастье, Демьянушка: нашел ты такой клад, какому равного нет во всем белом свете. Сколько хочешь бери. Но только одно помни: не оставь там самого лучшего. И опять повторила: - Бери всего сколько хочешь, покуда не будешь доволен. Но когда назад пойдешь, то не забудь унести с собой самое лучшее. И исчезла белая женщина. Ничего не понимает Демьян. Огляделся по сторонам: видит перед собой на берегу большой камень, у самой воды лежит. Шагнул к нему и прислонил подковку, как говорила женщина. И вдруг разломился камень надвое, открылись за ним железные двери, широко распахнулись сами собой, и перед Демьяном - роскошный дворец. Как только протянет он куда свою подковку, как только прислонит ее к чему, так все затворы перед ним растворяются, все замки отпираются, и идет Демьян, как хозяин, куда только вздумается. Куда ни войдет, везде несметные богатства лежат. В одном месте громадная гора овса, да какого: тяжелого, золотистого! В другом месте рожь, в третьем пшеница; такого зерна белоярого Демьян никогда и во сне не видывал. Ни карманов, ни рубашки, ни шапки - ничего нет; не во что положить. Вокруг него великое множество всякого добра, а вот насыпать во что, или во что завернуть, или в чем унести - этого ничего нет. А в две горсти много не положишь. Глаза разбегаются; неизвестно на что и глядеть, чего желать, что брать. И что здесь самое лучшее - не понимает Демьян, не может впопыхах разобраться. Да еще досадно, что не во что сейчас положить хоть немножко. Хоть бы в нее! Идет, а из горстей камешки сыплются! Жаль, что руки малы: кабы каждая горсть да с горшок! Идет он мимо золота - думает: а вдруг оно самое лучшее? Надо взять и его. А взять нечем и не во что: горсти полны, а карманов нет. Пришлось сбросить лишние камешки и взять хоть немножко золотого песочку. Пока менял Демьян впопыхах камни на золото, все мысли у него разбрелись. Сам не знает, что брать, что оставить. Оставить - всякую малость жалко, а унести нет никакой возможности: у голого человека ничего, кроме двух горстей, для этого нет. Побольше наложит - валится из рук. Опять приходится подбирать да укладывать. Измучился Демьян, наконец, и решительно пошел к выходу. Вот вылез он на берег, на лужайку. Увидал свою одежду, шапку, кнут - и обрадовался. А потом и за телегой сбегаю! Поскорее оделся, повесил кнут на плечо и хотел было идти опять в подземный дворец за богатством, но никаких дверей перед ним уже нет, а лежит по-прежнему на берегу большой серый камень. Он позабыл ее в подземном дворце, когда спешно менял камни на золото, ища самого лучшего. Только теперь он понял, что самое лучшее-то он и оставил там, куда теперь без подковки никогда и ни за что не войдешь. Бросился он в отчаянии к шапке, к своим драгоценностям, с последней надеждой: а не лежит ли среди них «самое лучшее»? Но в шапке была теперь только горсть речного песку да горсть мелких полевых камешков, какими полон весь берег. Опустил Демьян и руки и голову: - Вот тебе и самое лучшее!.. Вы даёте уроки литературы? Андрей Петрович вгляделся в экран видеофона. Мужчина под тридцать. Строго одет - костюм, галстук. Улыбается, но глаза серьёзные. У Андрея Петровича ёкнуло сердце, объявление он вывешивал в сеть лишь по привычке. За десять лет было шесть звонков. Трое ошиблись номером, ещё двое оказались работающими по старинке страховыми агентами, а один попутал литературу с лигатурой. Вас интересует литература? Интересует, - кивнул собеседник. Позвольте узнать, каковы условия. Когда бы вы хотели начать? К девяти я отвожу детей в школу, а потом свободен до двух. В эту ночь Андрей Петрович не спал, ходил по крошечной комнате, почти келье, не зная, куда девать трясущиеся от переживаний руки. Вот уже двенадцать лет он жил на нищенское пособие. С того самого дня, как его уволили. Скажите, вы не хотите переучиться? Стоимость обучения лицей мог бы частично оплатить. Виртуальная этика, основы виртуального права, история робототехники - вы вполне бы могли преподавать это. Даже кинематограф всё ещё достаточно популярен. Ему, конечно, недолго осталось, но на ваш век… Как вы полагаете? Андрей Петрович отказался, о чём немало потом сожалел. Новую работу найти не удалось, литература осталась в считанных учебных заведениях, последние библиотеки закрывались, филологи один за другим переквалифицировались кто во что горазд. Пару лет он обивал пороги гимназий, лицеев и спецшкол. Потом прекратил. Промаялся полгода на курсах переквалификации. Когда ушла жена, бросил и их. Сбережения быстро закончились, и Андрею Петровичу пришлось затянуть ремень. Потом продать аэромобиль, старый, но надёжный. Антикварный сервиз, оставшийся от мамы, за ним вещи. А затем… Андрея Петровича мутило каждый раз, когда он вспоминал об этом - затем настала очередь книг. Древних, толстых, бумажных, тоже от мамы. За раритеты коллекционеры давали хорошие деньги, так что граф Толстой кормил целый месяц. Достоевский - две недели. Бунин - полторы. В результате у Андрея Петровича осталось полсотни книг - самых любимых, перечитанных по десятку раз, тех, с которыми расстаться не мог. Ремарк, Хемингуэй, Маркес, Булгаков, Бродский, Пастернак… Книги стояли на этажерке, занимая четыре полки, Андрей Петрович ежедневно стирал с корешков пыль. Или Мураками. Или Амаду». Пустяки, понял Андрей Петрович внезапно. Неважно, удастся ли откупить. Он может передать, вот оно, вот что единственно важное. Передать другим то, что знает, то, что у него есть. Максим позвонил в дверь ровно в десять, минута в минуту. Вот, собственно… С чего бы вы хотели начать? Максим помялся, осторожно уселся на край стула. Понимаете, я профан. Меня ничему не учили. В общеобразовательных школах литературу не преподают почти сотню лет. А сейчас уже не преподают и в специальных. Понимаете, в конце двадцатого века начался кризис. Читать стало некогда. Сначала детям, затем дети повзрослели, и читать стало некогда их детям. Ещё более некогда, чем родителям. Появились другие удовольствия - в основном, виртуальные. Всякие тесты, квесты… - Андрей Петрович махнул рукой. Технические дисциплины стали вытеснять гуманитарные. Кибернетика, квантовые механика и электродинамика, физика высоких энергий. А литература, история, география отошли на задний план. Особенно литература. Вы следите, Максим? Но и в электронном варианте спрос на литературу падал - стремительно, в несколько раз в каждом новом поколении по сравнению с предыдущим. Как следствие, уменьшилось количество литераторов, потом их не стало совсем - люди перестали писать. Филологи продержались на сотню лет дольше - за счёт написанного за двадцать предыдущих веков. Андрей Петрович замолчал, утёр рукой вспотевший вдруг лоб. Литература умерла потому, что не ужилась с прогрессом. Но вот дети, вы понимаете… Дети! Литература была тем, что формировало умы. Особенно поэзия. Тем, что определяло внутренний мир человека, его духовность. Дети растут бездуховными, вот что страшно, вот что ужасно, Максим! И именно поэтому обратился к вам. Павлик и Анечка, погодки. Андрей Петрович, мне нужны лишь азы. Я найду литературу в сети, буду читать. Мне лишь надо знать что. И на что делать упор. Вы научите меня? Он поднялся, скрестил на груди руки, сосредоточился. Свеча горела на столе, свеча горела… - Вы придёте завтра, Максим? Только вот… Знаете, я работаю управляющим у состоятельной семейной пары. Веду хозяйство, дела, подбиваю счета. У меня невысокая зарплата. Но я, - Максим обвёл глазами помещение, - могу приносить продукты.

Дорогу морозцем собьет — значит, и ей будет способнее ехать. Катерина Петровна хотела подняться, но не смогла, снова упала на подушку. Но Катерина Петровна ее не взяла, а все так же умоляюще смотрела на Тихона. У нее слабость в глазах. Тихон испуганно огляделся, поправил ворот, пригладил рыжие редкие волосы и глухим, неуверенным голосом прочел: «Дожидайтесь, выехала. Остаюсь всегда любящая дочь ваша Настя». Бог с тобой. Спасибо тебе за доброе слово, за ласку. Катерина Петровна с трудом отвернулась к стене, потом как будто уснула. Тихон сидел в холодной прихожей на лавочке, курил, опустив голову, сплевывал и вздыхал, пока не вышла Манюшка и не поманила в комнату Катерины Петровны. Тихон вошел на цыпочках и всей пятерней отер лицо. Катерина Петровна лежала бледная, маленькая, как будто безмятежно уснувшая. А ты смотри, дура, — сказал он сердито Манюшке, — за добро плати добром, не будь пустельгой… Сиди здесь, а я сбегаю в сельсовет, доложу. Он ушел, а Манюшка сидела на табурете, подобрав колени, тряслась и смотрела не отрываясь на Катерину Петровну.

И подвозили её на машинах и на поездах, на пароходах и на самолётах. Быстро добралась мать до Берлина. Вышла она на площадь. Увидела бронзового сына - подкосились у неё ноги. Упала мать на колени, да так и замерла в вечной скорби своей. Бронзовый Иван с бронзовой девочкой на руках и по сей день стоит в городе Берлине - всему миру виден. А присмотришься - заметишь между девочкой и широкой Ивановой грудью бронзовую краюшку материнского хлеба. И если на Родину нашу нападут враги, оживёт Иван, бережно поставит девочку на землю, поднимет свой грозный автомат и - горе врагам! Казалось, что уже сегодня кончится война. Уже четыре года как я на фронте. Почти никого не осталось в живых из санинструкторов батальона. Моё детство как-то сразу перешло во взрослую жизнь. В перерывах между боями я часто вспоминала школу, вальс… А наутро война. Решили всем классом идти на фронт. Но девчонок оставили при больнице проходить месячные курсы санинструкторов. Когда я прибыла в дивизию, уже видела раненых. Говорили, что у этих ребят даже оружия не было: добывали в бою. Первое ощущение беспомощности и страха я испытала в августе сорок первого… — Ребята есть кто живой? Я переворачивала мёртвые тела, все они смотрели на меня, но никто не просил помощи, потому что уже не слышали. Артналёт уничтожил всех… — Ну не может такого быть, хоть кто-то же должен остаться в живых?! Петя, Игорь, Иван, Алёшка! Спустившись во второй окоп, я услышала стон. Люди, отзовитесь хоть кто-нибудь! Стон повторился, неясный, глухой. Бегом побежала мимо мёртвых тел, ища его, оставшегося в живых. Я здесь! И опять стала переворачивать всех, кто попадался на пути. Я обязательно тебя найду! Ты только дождись меня! Не умирай! Вверх, взлетела ракета, осветив его. Стон повторился где-то совсем рядом. Давай, прислушивайся! Ты его найдёшь, ты сможешь! Ещё немного - и конец окопа. Боже, как же страшно! Быстрее, быстрее! Я, комсомолка, просила Господа о помощи… Было ли это чудом, но стон повторился. Да он в самом конце окопа! Свои внутренности он придерживал руками. Я прикрыла его глаза. Передо мной лежал совсем молоденький лейтенант. Какой пакет? Ты не сказал куда? Ты не сказал куда! Сидя с ним, молоденьким лейтенантом, прощалась, а слезы катились одна за другой. Забрав его документы, шла по окопу, шатаясь, меня подташнивало, когда закрывала по пути глаза мёртвым бойцам. Пакет я доставила в штаб. И сведения там, действительно, оказались очень важными. Только вот медаль, которую мне вручили, мою первую боевую награду, никогда не надевала, потому как принадлежала она тому лейтенанту, Останькову Ивану Ивановичу. А пока шли бои… Четвёртый год войны. За это время я совсем поседела: рыжие волосы стали совершенно белыми. Канун Рождества. С залива дует холодный пронизывающий ветер. Сыплет мелкий колючий снег. Цокают копыта лошадей по булыжной мостовой, хлопают двери магазинов - делаются последние покупки перед праздником. Все торопятся побыстрее добраться до дома. Т олько маленький мальчик медленно бредет по заснеженной улице. О н то и дело достает из карманов ветхого пальто озябшие покрасневшиеруки и пытается согреть их своим дыханием. Затем снова засовывает их поглубже в карманы и идет дальше. Вот останавливается у витрины булочной и разглядывает выставленные за стеклом крендели и баранки. Д верь магазина распахнулась, выпуская очередного покупателя, и из нее потянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Мальчик судорожно сглотнул слюну, потоптался на месте и побрел дальше. Н езаметно опускаются сумерки. Прохожих становится все меньше и меньше. Мальчик приостанавливается у здания, в окнах которого горит свет, и, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть внутрь. Немного помедлив, он открывает дверь. С тарый писарь сегодня задержался на службе. Ему некуда торопиться. Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки. В это время дверь отворилась. Старик поднял глаза и увидел мальчика. М альчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок. Он достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила и вывел: «Петербург. Но тут увидел в глазах ребенка слезы и вспомнил, что сегодня канун Рождества. Ему стало стыдно за свой гнев, и уже потеплевшим голосом он спросил: - А что ты хочешь написать Иисусу? Она сказала, что Бога зовут Иисус Христос, - мальчик подошел ближе к писарю и продолжал. Дома нет даже хлеба, мне так хочется есть, - он ладонью вытер набежавшие на глаза слезы. С тарый писарь подумал: «Мать моя, уходя в мир иной, ты велела мне быть добрым человеком и благочестивым христианином. Я забыл твой наказ, но теперь тебе не будет стыдно за меня». Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она: — Мама, здравствуй! Ты в порядке? Вопросы и пожелания? Тогда целую. Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери: — Мама, здравствуй! Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду. Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром. Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг… Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить. Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко. Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? Хату кидать, хозяйство… Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой. Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет? Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим. Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут. Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся. Вот и думала: ехать, не ехать?.. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам. Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго: — Мама, здравствуй! Вопросы есть? Вот и хорошо. Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла. В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. И то слава богу. Слышишь меня?! Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут… А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось. А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое? Мы же тебе объясняли: тариф. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном. Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда. Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру. Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит. Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь. Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга. Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище. Неловко начался день, да так и пошел не в лад. Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. Где, где… — подосадовала она. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины… — Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска… — Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала? На том и закончился с дочерью разговор. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется. В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины: — Болят ваши косточки?.. Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой: — Болят, моя доча… — Ноют руки и ноги?.. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят… — Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос. Как не болеть… Такая жизнь… Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа. Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк. И от слез вроде бы стало легче. И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась: — Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча… Издалека, через многие километры, донесся голос дочери: — Говори, мама, говори… — Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

Живая классика тексты для конкурса 7 класс

Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Тексты для конкурса «Живая классика» 1 класс. Рассказ Носова Живая шляпа. Шляпа лежала на комоде, котенок Васька сидел на полу возле комода, а Вовка и Вадик сидели за столом и раскрашивали картинки. Живая классика. Международный конкурс юных чтецов. Тексты для заучивания наизусть к конкурсу "живая классика" Отрывки из прозаических произведений для заучивания наизусть. Тексты с сокращениями для чтения на конкурсах, например, конкурс «Живая классика» 2020.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий